|
В необъяснимом порыве Оля прижала голову старухи к своей груди и поцеловала её, и рассмеялась.
— Ты чего? Спятила? Надо же! — озадаченно спросила тётя Катя.
Оле и самой показался диким её неизвестно почему вырвавшийся смех.
— Я сама не знаю, что со мной, — она снова прижалась к старухе, помогая ей встать.
— Значит, простила?
— Да, да… И вы меня простите…
— Ну и слава богу! А теперь пойдем ко мне, ишь, какая ты вся зябкая. А у меня печка топится — теплынь! Оладушек напеку, варенье у меня малиновое есть, чаёк свежий заварим.
Тётя Катя ввела Олю в свою комнату. В два ослепительно белых кружевных окна светило радужное зимнее солнце, цветы на окнах были ярко-зелёные, и цвели они какими-то сказочно розовыми колокольчиками. На малиновой от жарко горящего угля плите шумел голубой, без единого пятнышка чайник. Блестел пол, отражая перевернутым этот маленький уютный мир. Через всю комнату, как лента цветочного луга, протянулась самотканая дорожка. На неё даже боязно ступить ногой.
— Как у вас хорошо!
— Садись на диван, а я сейчас оладушек напеку. У меня поживешь, вдвоем веселее, и ночью не так страшно, а то я последние ночи извелась: только глаза закрою — покойницу вижу, стоны её слышу, всё она меня упрекает. Надо же!.. Каюсь, Оленька, каюсь! Я ведь не зловредная какая. Одна, как перст, заболею — стакана воды некому подать. Я к тебе давно присматриваюсь, давно поняла, что ты за человек. Ты верь мне, я к тебе всей душой. Потеплеет — и в твоей комнате чистоту наведём. Ведь мы теперь с тобой ребёночка ожидаем, а дитё чистоту любит. Чепчики там пошьём, распашонки. Вон теперь мануфактуры сколько — завались: надо же, штапель никто не берёт! Соски в аптеке я видела, запасёмся, они не всегда бывают.
Оля заплакала.
— Ты ложись, ложись, деточка, на диван. На тебе мой пуховый платок, поплачь — это душу облегчает. Я вот, как мою доченьку в сорок четвертом на фронте убило, под Тарнополем, — её тоже Оленькой звали, а мы с отцом её Лёлей называли, сестрою она была медицинской на фронте, как похоронку прочла, так и окаменела. Да так каменной больше года и проходила, а потом ночью, во сне, заплакала: приснилось будто она ожила. Просыпаюсь — вся подушка в слезах… я уж голосила, голосила. И с тех пор будто легче стало. Девчонка была, как ты — девятнадцать лет… А тебя я с работы сниму, — добавила она, громко всхлипнув и высморкавшись, — не твоя это работа, тем более ты в положении. Проживём. У меня запасец есть, да и пенсию я подходящую получаю: сорок лет оттрубила. Я тебя куда-нибудь кассиршей или весовщицей устрою. Ты ножки, ножки прикрой, вон они у тебя, как ледышки, надо же!..
— Что вы говорите, тетя Катя, что вы говорите! — шептала сквозь слезы Оля.
— А ничего лишнего не говорю, как говорю, так и будет. Кровать покойницы выкрасим и продадим на толчке, соберемся, оградку поставим, могилку дерном обсадим. А ты пока на моём диване поспи, он мягкий. Сейчас малинового варенья достану, чаю попьёшь, согреешься и уснёшь. — Тётя Катя собрала на стол, отёрла руки и каким-то другим, дрогнувшим голосом спросила:
— А он где же? Бросил, подлец? Или женатый был, жена пересилила?
— Он не подлец, — вздохнула Оля. — Ему учиться надо, он очень способный… а ребёнок его связал бы…
— Болтовня всё это. Отвод глаз. Можно и дитя растить и учиться.
— Не знаю, — Оля пожала плечами. — Наверное, нельзя.
— Ладно, — сказала тетя Катя, — когда у дитя есть мамка и бабка, оно не сирота. Иди чай пить, а то заварка перестоится. |