Седого и его громил убили ночью прямо в бараке. Били заточкой и били беспощадно. Тем удивительнее, что никто из обитателей барака ничего не слышал. Даже дневальные, поддерживавшие огонь в печках. Оперативники несколько дней таскали на допросы зэков. Десятка полтора особо непокорных отправили в барак усиленного режима, но поиски ничего не дали. Врагов у Седого хватало, у многих имелись веские причины для того, чтобы пустить в ход заточки. Розыск, проведенный блатными, был более тщательным и жестким, но и он ничего не дал. Странное дело! О том, что Седой что‑то предъявлял накануне убийства “политическому” Штерну, знали многие. Но в своих розысках его обошли и оперативники, и блатные. Даже вопросов никто не задавал. Видимо, и тем, и другим он казался мелкой сошкой, недостойной внимания, лагерной вошью, которая не может оказать сопротивления сильным мира сего.
В одну из бессонных ночей Аркадий Наумович рассказал все католическому священнику Олесю Войтыле, осужденному по делу карпатских националистов к двадцати пяти годам лишения свободы. Священнику повезло, его осудили, именно когда смертная казнь в Союзе была отменена. Сам ксендз видел в этом обстоятельстве знамение Божье, по его мнению Бог хранил своих верных слуг. Штерн рассказал ему все без утайки. Священник слушал, хмуря густые брови, потом осенил его крестным знамением и изрек:
– То Бог вам посылает испытание, пан Штерн. Не зря сказано: “Милость и истина встретятся, правда и мир облобызаются. Истина возникнет из земли, и правда приникнет с небес”. Терпите, пан Штерн, вы один из знающих истину. Гонения пребудут, а вы приняли Его закон и положили слово Его в сердце свое. Придет час и востребовано будет.
Ленинград. Май 1954 г.
На стене висел большой черный динамик. По радио дребезжали марши – праздновали девятую годовщину Победы. По улицам ходили толпы бывших фронтовиков. В этот день Штерн старался не выходить из дому. Не дай Бог, встретишь знакомого, начнутся вопросы: в каких войсках служил, на каком фронте воевал, где войну закончил? Не объяснишь же каждому, что всю войну вкалывал на победу в Экибастузском исправительном лагере. Уголек для домн рубил, чтобы броня у наших танков крепче была. Знакомый промолчит, только вот смотреть косо станет – мол, пока мы крови своей не жалели, ты, вражина, в лагере отсиживался, жизнь свою драгоценную берег. Объясни ему, что писал заявление за заявлением, на фронт просился, кровью, так сказать, вину, которой не чувствовал, искупить. И не твоя вина, что лагерное начальство на каждом заявлении отказ красным карандашом писало.
– Аркадий Наумович! – в комнату постучали.
– Войдите! – крикнул Штерн. И в комнату вошла активистка домового комитета Клавдия Васильевна, пережившая в Ленинграде блокаду, лично знакомая с академиком Орбели и поэтессой Ольгой Берггольц, похоронившая в дни блокады всю свою многочисленную родню и чудом выжившая сама. Сколько лет уже прошло, а лицо ее все еще хранило острые сухие следы блокадного голода, и сама Клавдия Васильевна казалась невесомой; она была похожа на грача или скворца, прилетевшего по весне обживать скворечник и еще не оправившегося от тягот перелета.
– Аркадий Наумович, – снова сказала она, по‑птичьи наклонив голову и глядя на соседа по коммунальной квартире с нескрываемым подозрением. – Вас вызывают! О соседе она знала мало. Знала, что он не воевал (и это было уже само по себе подозрительным), знала, что во время войны он находился в лагере для политических (и это для нее было подозрительным вдвойне: по ее мнению, в трудное для страны время сидеть в лагере за политические убеждения мог только заклятый враг советской власти). Знала, что друзей и товарищей у Штерна почти не водилось (это также вызывало подозрения, а приходившие к нему редкие знакомые вызывали у соседки приступы политической бдительности). |