На ночь я предоставил ей кровать (впервые за три дня сплю в постели, не преминула напомнить Морин), а сам до утра просидел за письменным столом, обдумывая, куда бы дать деру. Исчезнуть можно было немедленно, мест для этого хватало. Была супружеская чета в Провиденсе, преподаватели университета, которые на короткое время наверняка дали бы мне приют; был армейский друг в Бостоне; были однокашники из колледжа, живущие в Чикаго; Джоан, родная сестра, в Калифорнии. И конечно, брат Моррис. Уж он-то примет меня с радостью и на сколь угодно долгий срок. Лучшего и более близкого убежища не придумаешь. С тех пор как я обосновался в Нью-Йорке, Мо звонил не реже двух раз в месяц: справлялся, не нужно ли мне чего и звал в гости — в любой день и час. Как-то я воспользовался приглашением и одним воскресным утром заявился на бейгелах с паштетом из копченой рыбы. Морин была при мне. Еда ей понравилась, а домашняя атмосфера — нет. Я не удивился: Мо был не очень приветлив, он всегда относился с величайшим подозрением ко всем моим новым знакомствам. К тому же характерный для него темп жизни (быстрей, быстрей, быстрей) мог смутить любого гостя со стороны. «Неужели ты такой же, как он?» — спросила промолчавшая практически весь визит Морин на обратном пути. Поистине удивительный вопрос. Конечно, не такой. Моррис — с давних лет существо публичное: университет, комиссии ООН, политические митинги; при этом (и несмотря на это) он оставался настоящим главой семьи.
— Я не о том, — сказала Морин.
— О чем же?
— Твой брат тиран.
— В каком смысле?
— Посмотреть только, как по-скотски он обращается с женой. Нет слов.
— Побойся Бога, Морин, она для него самый близкий человек!
— Она для него вообще не человек. Она для него воробей, которому милостиво разрешено подбирать крошки. Моррис — властелин, а жена при нем состоит. Вот и весь смысл ее жизни.
— Это не так.
— Может быть. Не будем спорить. Просто мне неприятны и он и она.
Моррис с самого начала отвечал Морин взаимностью, но до определенного момента на словах сдерживался: во-первых, не хотел лезть в чужую епархию, а во-вторых, считал (как, впрочем, и я), что не пройдет недели — и странноватая подружка младшего брата исчезнет бесследно. Когда же мои отношения с Морин перешли в затяжную фазу, Тернопол-старший обеспокоился и попробовал поговорить со мной начистоту, но наткнулся на ежовые иглы. Я не младенец и не нуждаюсь в опеке. Если у меня и впрямь возникнут проблемы, запросто справлюсь с ними сам. Так я тогда полагал. Потому что был самоуверен, ослеплен молодостью и успехом, потому что не видел истинной глубины пропасти, в которую влез, потому что основы, на которых зиждилась в высшей степени достойная жизнь Морриса, казались мне не столь уж основательными, потому что опыт, извлеченный из художественной литературы, представлялся мне вполне достаточным. По всему по этому я ответил, когда брат стал настойчиво зазывать меня на обед (но только приходи, пожалуйста, один, Пеппи):
— Не беспокойся, Мо, как-нибудь разберусь. Мое дело.
— Твое дело — проза, а не маленькая индианка. С ней тебе самому не разобраться, не строй иллюзий.
— «Индианка» — должно быть, эвфемизм. Если ты про Морин, то ее мать из ирландской семьи, а отец немец.
— Правда? А судя по волосам и глазам, твоя подружка из племени апачи. Несколько диковата, правда, Пеп? Ты что, злишься? Ладно, проехали. Можешь не отвечать. И зря смеешься: еще наплачешься. Погоди, дикарка снимет с тебя скальп.
— Ухоженный благопристойный еврейский скальп.
— Ухоженный благопристойный еврейский скальп с умных и талантливых еврейских мозгов. Разве не жалко? Спасайся, дружок. |