Значит, выход только один: брак. Брак, в котором мне придется так или иначе доказать ей и, главное, себе, что он состоялся не вынужденно, а в результате свободного выбора, был плодом продуманного решения, а не безумного шантажа, — иначе наша дальнейшая жизнь станет хитросплетением взаимной ненависти и презрения (чем она, впрочем, и стала, несмотря ни на что).
Напрасно, напрасно. Попытка с негодными средствами. Мало того, что мы бог знает сколько времени не занимались с Морин любовью — я вообще не хотел этим с ней заниматься. Я ее не любил. Я ненавидел ее.
Но жребий был брошен. «Жизнь стала бы смертельно серьезна и нравоучительна, не оставайся с нами простодушные идеалы юности», — заметил как-то Томас Манн в одном из автобиографических эссе; эти слова я вынес в эпиграф (один из двух) к роману «Еврейский папа»; многих читателей он насторожил. О да, бродя туда-сюда по тротуарам Верхнего Вест-Сайда, терзаясь сомнениями и угрызениями совести, я решал этическую проблему, хорошо знакомую по лекциям и семинарам. Однако реальность оказалась куда серьезней, чем история литературы. Лорд Джим, Кейт Кроу, Иван Карамазов — и я! Не будь их, я, вероятно, не совершил бы того, что вскоре осознал как непростительную ошибку. Но, очарованный классическими образами, самым классическим образом одурманенный, я поступал единственно возможным для благородного молодого человека, каковым себя считал, манером. Книги — лучшее из всего, что ниспослала жизнь; я был в долгу перед ними; я испытывал книжное чувство долга, я исповедовал книжный кодекс чести. Потому и относился с таким трепетом к изучению литературы, потому и стал писателем. А раз литература завлекла меня в теперешнюю ситуацию, она и укажет выход. Пропади все пропадом, у меня остается творчество. Вот в него-то я и верю. Оно не виновато, что мир полон лжи.
Итак, беда крылась в том, что на середине третьего десятка я был литературным мальчиком. Не «золотым мальчиком американской литературы» (см. воскресное книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» за сентябрь 1959 года), а именно литературным мальчиком. Ловя ящерицу жизни, я остался с хвостом нравственного содержания в руках. Романы госпожи Бовари довольно дешевы; драгоценность им придает роман Флобера. Тогда я не хотел этого понимать. Голый скелет житейских коллизий обрастал в моем восприятии тучным мясом беллетристических отношений. Я глядел на пережитое через увеличительное стекло перечитанного, создавая тем самым дополнительные препятствия в общении с реальностью, и без того труднопереносимой. Питер Тернопол, читатель и сочинитель, слишком многого не мог разрешить себе — потому и не мог толком разрешить многих проблем. Жизнь с язвительной ухмылкой подсовывала мне испытания и осложнения: ты этого хочешь, мальчик? Получай! Стучись башкой о категорический императив, на здоровье.
Я строил взаимоотношения с действительностью так, словно существовал под обложкой «Братьев Карамазовых» или «Крыльев голубки»; выходила чепуха, поскольку со всех сторон меня окружала мыльная опера. Причем список действующих лиц и исполнителей состоял из одной многообразной Морин.
Я вернулся на Девятую улицу в начале двенадцатого, прошлявшись почти три часа. Морин, к моему удивлению, сидела за письменным столом полностью одетая, даже в пальто.
— Все-таки вернулся, — сказала она сквозь слезы, уставившись на столешницу, — вот уж не ожидала.
— Куда ты собралась? (Должно быть, к себе домой; мне же мнилась утопленница, выловленная из Ист-ривер.)
— Я думала, ты уже летишь в свой Франкфурт.
— Я — здесь. Ты-то куда собралась?
— Какая разница?
— Морин! Посмотри мне в глаза!
— Сам посмотри правде в глаза, Питер. Отправляйся к той девке в Лонг-Айленд, к ее плиссированным юбкам и кашемировым свитерам. |