Через газон заднего двора и невысокую изгородь — к ближайшему зданию студенческого городка. Прижалась ухом к стенке телефонной будки. Разумеется, поняла все мгновенно. Еще бы! «Одумайся, — ныл в это время я, — вылет ночным рейсом из аэропорта О’Хара!» — «Лицемер! — взвизгнула Морин, распахнув дверцу кабинки. — Грязный лживый потаскун!» Затем стремглав бросилась домой, заглотила пару таблеток снотворного и, расположившись в нижнем белье на полу гостиной, терпеливо ждала с лезвием безопасной бритвы в руках, когда я наконец вернусь, «наговорившись со своей малолетней шлюхой». Не хотите ли взглянуть, сэр, как доведенная до отчаяния женщина вскрывает из-за вас вены?
Она много чего тогда поведала мне, стоя на коленях с бритвой в руках. Теперь, через два месяца, я пытался пересказать все это Шпильфогелю и, как в такси с Моррисом, содрогался от тошноты и рыданий, потому что слова «беременность», «тест», «моча» действовали на меня подобно электрическим разрядам, заставляющим тело конвульсивно содрогаться. История гнусного. обмана гвоздем засела в мозгу. Даже сегодня, излагая ее на бумаге, я чувствую отчетливое головокружение. Целые пласты моей жизни стали материалом для творчества — но только не этот сюжет. Я пытался, но не смог придать ему художественного правдоподобия — вероятно, потому, что так и не сумел до конца поверить в истинность случившегося с беременностью, мочой, анализом. Слишком бесстыдно. Слишком безжалостно. Слишком просто. Как она могла так поступить? Как я мог поверить? Любая низость доступна описанию средствами высокого искусства, но не эта. Уста немеют. Не хватает слов. Вернее, хватает всего шести: КАК ОНА МОГЛА? КАК Я МОГ?
— А потом, — спросил я Шпильфогеля, — знаете, что она сказала, стоя на коленях в трусиках и бюстгальтере и прижимая бритву к правому запястью? Что она сказала, когда я застыл, как изваяние, окаменев от всего услышанного? Надо было бы раскроить ей череп. Но я окаменел…
— Так что же она сказала?
— Ах да. Вот что: «Прости мне мочу, а я прощу тебе велосипедистку».
— Ваша реакция? — поинтересовался Шпильфогель.
— Вы хотите знать, раскроил ли я ей череп? Нет, нет, нет и еще раз — нет. Я и пальцем ее не тронул. Молча стоял. Был совершенно ошеломлен. Ну и хитрованка! Безжалостная. Безоглядная. Идущая до конца. Я чувствовал что-то похожее на восхищение. И, вы не поверите, жалость. Жалость! Господи, что ж ты за существо такое? Гениально спланировать, блистательно осуществить — и три года никому ни-ни! Вдруг я понял: случившееся — к лучшему. Меня освободили от моральных обязательств. Теперь-то я ничего не должен. Вольная птица. Могу идти на все четыре стороны. И я сказал: хватит, Морин, ухожу, никто не заставит меня жить с женщиной, способной на такое. Она все время плакала, а после этих слов сквозь слезы произнесла: «Вот и уходи. А я вскрою вены. Все равно уже наглоталась снотворного». А я ответил — послушайте, как я ей ответил: «Вскрывай что хочешь, мне плевать». Тогда она провела лезвием по запястью. Показалась кровь. Легкая царапина, доктор, но я-то не знал! Думал, что до кости. Я закричал: «Не смей, прекрати!» — и кинулся отнимать бритву. Меня, доведшего женщину до самоубийства, охватил настоящий ужас. Морин плакала. Как я сейчас, доктор. Сейчас-то что мне остается делать? Я схватил лезвие рукой. Отобрал, не чувствуя боли. Морин крикнула: «Ну и проваливай. Только учти — твоей потаскухе не поздоровится. Я вас на весь свет ославлю. Ее похотливая мордашка будет красоваться в каждой газете Висконсина». Дальше — не так интересно: про мою сексуальную неразборчивость и про то, что мне нельзя доверять. Мне! И это говорит она, только что в подробностях описавшая сделку с мочой!
— Ваша реакция?
— Думаете, я полоснул ее по горлу от уха до уха? Нет! Нет! Даже на это не хватило сил. |