И тем не менее я горячо спорил с родителями, считая, что они не одобряют Сонин выбор только потому, что зять — католик. А она имеет полное право выйти замуж хоть за язычника. Отец с матерью не стали со мной объясняться по этому поводу. Прошло немного времени, и, конечно, стало ясно: родители были совершенно правы в своих печальных предчувствиях. То, что я считал предубеждениями, оказалось житейской мудростью; оба Сониных брака обернулись дурацкой ошибкой — и не из-за одного лишь ее пристрастия к итальянским мальчикам из Южного Фили. Но понял я это спустя годы, поднабравшись собственного опыта.
Понял, но, видимо, не до конца. Сестра не желала слушать родителей — а я? Я был еще более упрям, чем она, — еще более, ибо в отличие от Сони вполне осознавал, что делаю. Во всяком случае, чувствовал. Судьба Лидии полностью соответствовала духу бабушкиных рассказов об ужасах, творящихся в гойских семьях. Разумеется, ребенку не повествовали об изнасилованиях и кровосмешениях, но дух, повторяю я, дух. История Лидии не потрясла бы ни одну из моих бабушек так, как меня, университетского профессора: они видывали и слыхивали не такое. Мать, ведущая себя не по-матерински; отец, ведущий себя не по-отцовски; жуткие в своем занудстве тетки — ну и что? У гоев такое случается сплошь и рядом. Но куда смотрит Натан? Он что, ослеп? Нет, нет, я понимал. Однако если Сонины избранники были совершенно довольны собой и своими корнями, то Лидия, которую я выбрал, испытывала отвращение к собственной наследственности. Она заплатила немалую цену за отречение от прошлого — оно довело ее до помешательства, это прошлое; она жила для того, чтобы окончательно с ним расквитаться, написать о нем, написать о нем для меня.
А Кеттерер и Моника, вошедшие в мою жизнь вместе с Лидией, оставались плотью от плоти того мира, в котором существовали их предки. Это были типичные бабушкины, прабабушкины, прапрабабушкины «они»: жестокие, неразборчивые, хладнокровные. Гой и малолетняя шикса. Страшилки из еврейского прошлого — только реальные, как Сонины сицилийцы.
Конечно, я не мог оставаться зрителем творившейся на моих глазах катавасии. Нужно было что-то предпринять. Сначала я только утешал Лидию после учебно-воспитательных взрывов; потом уговаривал оставить Монику в покое вместе с ее раздвинутыми ногами и дурацкой шляпкой и попробовать наслаждаться воскресным общением с дочерью. О том же говорила и доктор Рутерфорд, но наши совместные усилия пропадали втуне, несмотря на доверие, которое в других вопросах испытывала к нам Лидия. Она продолжала обрушивать на девочку лавину поучений и наставлений, язвить насчет ее познаний в грамматике и арифметике, обсуждать ее одежду и осуждать манеры, так что к концу дня мать и дочь находились на грани полного морального и физического истощения. Затем приезжал Кеттерер и увозил Монику в свою берлогу — на окраину Чикаго, в Хоумвуд.
Пытаясь изменить ситуацию, я принял на себя обязанности учителя воскресной школы. Если, конечно, в выходной меня не валила с ног мигрень. И Моника стала проявлять некоторый интерес — если, конечно, была в настроении. Я обучал ее вычитанию (отниманию), сложению, заучивал с ней названия штатов, рассказывал о разнице между Атлантическим океаном и Тихим, Вашингтоном и Линкольном, запятой и тире, предложением и абзацем, минутной и секундной стрелками. С часами получалось даже весело: Моника изображала стрелки руками.
Мы выучили стихотворение, которое я сочинил сам в пять лет, лежа с очередными соплями; родители считали его большим поэтическим достижением: «Тик-так, проходят годики, я не Натан, а ходики». Моника переделала стишок на свой лад: «Тик-так, проходят годики, не Муни я, а ходики». А теперь покажи девять пятнадцать. О, я не напрасно выбирал такое время: руки в стороны, и белое крахмальное платье, с каждым месяцем все более тесное, платье для церкви, четко обрисовывало едва сформировавшиеся холмики грудей. |