Оказалась, что Лидия, подчеркивая интимность и важность своих слов, приобняла дочь. Девчонка поняла ее жест своеобразно.
— Я хотела только приласкать тебя, — заплакала Лидия.
Мое появление в гостиной подтвердило худшие опасения Моники. Она заорала как резаная, разинув рот во всю ширь: «Не надо! Не надо! Два плюс два будет четыре! Только не бейте меня! Перед одиннадцатью стоит десять!»
Подобные сцены разыгрывались у нас каждое воскресенье по два, а то и по три раза на дню. Какая-то нелепая смесь мыльной оперы (никуда от этого жанра не деться), Достоевского и запомнившихся с детства рассказов бабушек о нравах и повадках польских крестьян — корни моей семьи тянулись оттуда, и старшее поколение еще не забыло тамошнюю жизнь. Из мыльной оперы был демонстративный, немного даже с перебором, накал чувств (уж тут если вражда, так вражда, если любовь, так любовь). Правда, зритель, отделенный от происходящего экраном, может, опираясь на логику, здравый смысл и собственный опыт, сохранять эмоциональный комфорт, воспринимая драматические коллизии с чувством юмора — тем более, что и участники мыльных опер его, как правило, не до конца теряют. Иное дело — Достоевский. У него в эпизодах, напоминающих наши воскресенья, сам воздух, кажется, пропитан духом смертоубийства — какие уж здесь юмор и здравомыслие. Конечно, тема домашних заданий, доводящих родных по крови людей до взрывоопасного уровня противостояния, — тема не «Идиота» или «Братьев Карамазовых», в ней есть что-то специфически американское, но, наблюдая за разворачивающимся ежевоскресным сюжетом, трудно было предположить, что он может разрешиться без пожарища с обгорелыми трупами, пистолетной стрельбы, удавки и топора. И это даже имея в виду, что Моника проявляла невообразимое тупое упрямство в основном для того, чтобы продемонстрировать мне свою неприязнь. Я без особого труда мог представить ее с ружьем в руках — пиф-паф, и ты покойник, и никакого вычитания. Но Лидия, Лидия! Она, чуть ли не с помощью дубинки внушающая ребенку правила хорошего тона, приводила меня в форменный ужас.
Воспоминания о бабушкиных рассказах вызывал у меня Кеттерер. Жестокость и бездушие, царящие в гойских семьях. «Их» пьянство, «их» жесткость, «их» извечная ненависть к нам. Лютые звери и невинные жертвы. Волосы встают дыбом. Удивительное дело, но в детстве реакцией на эти истории стало у меня неприязненное отношение к еврейским сверстникам, особенно к тем, кто был слаб физически, кто своим видом напоминал об изгойстве, кто ходил с видом побитой собаки. Как я. Повзрослев и избавившись от своих бесконечных детских болезней, нарастив мускулы, я уже и слушать не хотел семейные повествования о вековечном еврейском страдании. В них описывалась правда, это так. Я не мог оспорить факты. И гетто, и концентрационные лагеря без всяких преувеличений существовали, спору нет. Но, говорил горячащийся подросток, я родился евреем не в Нюрнберге двенадцатого века, не в Мадриде пятнадцатого, не в Лемберге девятнадцатого, а в штате Нью-Джерси в тот год, когда Франклин Рузвельт приступил к исполнению своих обязанностей, - и так далее… Сейчас подобного рода речи в устах американского подростка из семьи эмигрантов второго поколения никого не удивят. Твердость, с которой я стоял на избранной позиции, давала иногда довольно забавные результаты. К примеру, когда моя сестра первый раз вышла замуж, я прекрасно понимал, что ее избранник — совершенно ничтожный тип. Ни его вид, ни его манеры мне, пятнадцатилетнему подростку, ничуть не импонировали вечно закатанные рукава белой рубашки на волосатых руках, светлые мокасины телячьей кожи, массивное кольцо из дешевого золота, раздражающая привычка за разговором постоянно поглаживать что-нибудь вертлявыми пальцами: портсигар, собственные волосы, щеки молодой супруги, — ничего хорошего не было в этом женоподобном бездельнике. |