Вот только история живет в неевклидовом пространстве. Стоит возникнуть невиданному прежде центру тяготения, источнику новой энергии – и мировые линии скручиваются в отчаянно напряженные, перепутанные пружины, и не разобрать уже, где прямая, а где кривая…
И вот тут я свои философствования всегда обрывал, потому что когда вместо конкретного планирования начинается суемудрие и блудомыслие насчет тождественности прямых и кривых – пора мыть окна и пылесосить книги.
В итоге наших спецопераций, как правило, происходило вот что: пациент, усталый, но довольный, вытирал пот со лба и, счастливо отдуваясь, говорил себе: ай да я молодец! Никто бы не справился, а я справился!
Дать человеку почувствовать себя этаким Гарун‑аль‑Рашидом. Пусть ненадолго. Пусть микрорайонного масштаба. Забавно, но масштаб на интенсивности переживаний не сказывается. Масштаб под характер подбирать надо. Тот, кто спас дворнягу от злых мальчишек, может раздуваться от гордости и ощущения своей незаменимости для мироздания покруче того, кто спас набитый под завязку пассажирский лайнер.
И откуда ни возьмись, в давно, казалось бы, ссохшихся извилинах вновь начинают заводиться и ползать мысли.
Что нам и требовалось.
Забавно, что попутно я и Бориса Иосифовича поднял после его простоя и депрессии. При комплексном применении методик – обычной кабинетной и горловинной – он, о второй‑то ни малейшего представления не имея, но отмечая, как его пациенты буквально на глазах, за считанные сеансы становятся новыми людьми – сам буквально на глазах расцвел и окреп, и сделался психологом гигантской силы и высочайшей квалификации. Просто потому, что к нему вернулась уверенность в себе. Может быть, достигла такого уровня, какого прежде у него и не было никогда. И поскольку он был хорошим человеком и хорошим специалистом, пошла она не в самодовольство, а в качество работы.
Вот только к па Симагину сию панацею оказалось невозможно применить; учуяв это в свое время, я грустил долго и мучительно. И с уверенностью в себе у него дела обстояли отнюдь не провально, и в стимуляции типа «во я, блин, даю» он не нуждался. Какой огонь в нем погас и почему – я так и не смог понять.
И погас ли…
Сошников же был сейчас уверен, что всем препонам судьбы назло сумел воспользоваться своими старыми академическими связями, пробудить в прежних коллегах прежнее к себе уважение и помочь любимой дочери поступить на вдруг ставший ей позарез желанным – не без нашего неявного влияния – факультет. Чего произойти, строго говоря, на самом деле никак не могло.
Пикантность ситуационного ряда заключалась в том, что жена и дочь давным‑давно с Сошниковым не жили и, более того, бывшая супруга не разрешала ему с дочкой видеться – совсем как в свое время мама не разрешала мне видеться с па Симагиным. Конечно, сходство чисто формальное; сошниковская благоверная была на самом деле редкостная стерва. Хотя, положа руку на сердце, должен признать: Сошников сам способствовал её превращению в стерву, буквально растлив обыкновенную, не шибко паршивую и не шибко замечательную тетку тем, что слишком много требовал от себя и практически ничего – от нее. Под занавес их супружества она уже запредельно боготворила себя и дочку, в грош не ставя мужа. Благодатный оказался материал для растления бескорыстием и покладистостью, чрезвычайно благодатный. Чего стоила фраза, сказанная ею на прощание: я думала, ты перспективный гений, а ты просто малахольный гений!
Вот только Сошников их по‑прежнему… ну, любил, можно сказать… хотя, по глубокому моему убеждению, задавленный самим собой и жизнью человек не способен на столь энергичное и размашистое чувство, как любовь; но, во всяком случае, ему фатально не хватало возможности что‑то ДЛЯ НИХ ДЕЛАТЬ. Он, похоже, и сам не отдавал себе в этом отчета, относя свою апатию на ситуацию в стране, на отсутствие общественного уважения к науке и мышлению вообще, и все это, безусловно, были вполне реальные факторы, что правда, то правда – но, чем дольше он не мог ничего делать для оторвавшейся семьи, тем глубже проваливался в яму самоуничижения и утрачивал способность делать вообще что бы то ни было. |