Мне казалось, он может закричать. Как в старых трагедиях показывают: вскочить, запрокинуть голову, воздеть руки – и закричать страшно и протяжно. Но у нашего человека все ж таки закваска покрепче. Мы привыкши. Он только выронил листок и поднял на меня помутневшие глаза.
– Венька… – беспомощно пробормотал он.
Он понял. Сразу.
Нет, хватит орать на него. Мне не орать – мне его, как ребенка, побаюкать хотелось. Все пройдет, все образуется. Усни, маленький; старенький, усни…
Я сел на свое место.
– Я не буду говорить о том, стоило ли вообще уродовать и калечить людей, – снова совсем тихо и мягко сказал я. – Вы, Викентий Егорович, свой выбор, полагаю, выстрадали, и не мне вас в пять минут переубедить. Но полтора года вы уродовали и калечили НЕ ТЕХ! Сто семь российских талантов, простите меня за пафос, сто семь, оставшихся верными своей стране – вы превратили в дебилов или уродов. На войне, как на войне, вы сказали позавчера? Вот вам ваша война.
Все. Некуда Бережняка дожимать. Он умница и уразумел все. Я ощутил, что он как‑то даже угадал подноготную, хотя я ни слова о ней не сказал и говорить не собирался, чтобы не впутывать ФСБ в наш и без того сложный разговор. В Бережняке само забрезжило: информатор был перевербован; давно перевербован, а я, старый осел, преступник – теперь и впрямь обыкновенный ПРЕСТУПНИК, безо всяких идейных и патриотических оправданий, этого не разглядел…
И даже не просто преступник, не просто. Пособник врага! Моими руками враг уничтожал…
И вот тут он сотрясся – и заплакал.
Так и сидел – щуплый, прямой и гордый, задрав голову, будто на шесте; а из широко открытых глаз катились слезы.
Я вышел в другую комнату. Мне было худо. Не представляете, как худо. Наверное, легче было бы кого‑нибудь отравить по его указке, честное слово.
А впрочем… Я вспомнил Сошникова. Нет уж.
И в этот момент закурлыкала трубка, валявшаяся в кресле. Я кинулся на нее, как вратарь на мяч.
Звонил Бероев.
– Доброе утро.
– Доброе утро. Я не могу сейчас разговаривать. Перезвоню.
– Не один?
– Да.
– Понял. Сотрудник по культурным связям консульства США Ланслэт Пратт. Все, пока. Жду отзвона.
Отбой. Занятые мужчины говорят коротко, но емко. Я перевел дух. Значит, угадали мы вчера. Теперь надо… Нет, это уже не мое дело. Ничего мне не надо. Мне не до них.
У меня на руках больной старик.
Когда я вернулся, он уже не плакал. Даже щеки просохли, и только в морщинах, в складках бессильно провисшей кожи – проблескивало.
– Как же это получается, Антон Антонович? – спросил он чуть дрожащим голосом, но уже совсем спокойно, словно мы некие тонкости биоспектралистики обсуждали. – Как же это так получается всегда?
Я помолчал. Потом сел напротив него.
– Я мог бы, Викентий Егорович, начать нести банальщину насчет того, что насилие, пусть даже применяемое с благой целью, очень быстро начинает работать не то что мимо желанной цели, а буквально‑таки на прямо противоположную цель. Очень быстро становится игрушкой в руках самых что ни на есть подонков, о благородных целях и понятия не имеющих. Но вы, Викентий Егорович…
Весь разговор я старательно вдавливал его имя и отчество чуть ли не в каждую фразу, чтобы хоть так подчеркнуть свое уважение, сострадание свое к этому человеку, так страшно погубившему себя – но, к сожалению, не только себя.
– Вы, Викентий Егорович, живете на белом свете вдвое дольше меня, и слышали все эти истины, наверное, раз в десять больше меня. Поэтому я вам просто вот что скажу: нельзя птичек убивать. Пусть поют и щебечут где могут и как могут. Лишь бы пели. Не так их много на белом свете осталось, настоящих‑то певчих. |