– Можно… – с полной безнадежностью в голосе возразил он. – Можно, Антон Антонович… А знаете что? – вдруг встрепенулся он. – Только не отказывайтесь. Не захотите – не станете, пусть просто у вас валяется, может, если я вернусь, найду вас и возьму назад, у вас сохраннее будет. Благоверная‑то моя наверняка попытается эту хатку для дочери приспособить, в целях устроения самостоятельного девичьего житья‑бытья, и за сохранность моих архивов никак нельзя будет поручиться… А вы, я чувствую, человек ответственный.
– О да, – улыбнулся я, примерно уже понимая, о чем он.
Он воспринял это как согласие. Суетливо вскочил, едва не опрокинув коленками легкий столик, и, протиснувшись мимо меня, сияя, убежал в комнату.
Обаяние и беззащитность. Что тут поделаешь – он нравился мне. Он был старше меня лет на двенадцать, но я не мог относиться к нему иначе, как к ребенку – талантливому, пожилому, но так и не повзрослевшему; самое страшное, что ему некуда было взрослеть. Такие, как он, взрослыми не бывают. Академиками бывают, а взрослыми – никогда.
Далеко не всех моих пациентов мне так хотелось опекать и пестовать. Далеко не за всех я так переживал.
Он быстро вернулся, держа двумя пальцами – как‑то то ли бережно, то ли опасливо, – серую вербатимовскую дискету.
– Вот… – и протянул дискету мне. – Это… последние наброски и выписки. Вряд ли я их когда‑нибудь возьмусь систематизировать и выстраивать… Не для кого.
Вот зануда, прости Господи.
Я взял. Невозможно было не взять.
Да и любопытно было. Ранние его работы были очень нетривиальны, и совершенно не вписывались ни в какой из потоков. А при нашей демократии, точь‑в‑точь как при бывшем тоталитаризме, такое являлось недопустимым. Просто тогда поток был один, а нынче – несколько. Все партии гомонили о великой России – но каждая под Россией имела в виду лишь себя, а под россиянами – свой, мягко говоря, электорат. Сошников в свое время пустил – по аналогии с пушечным мясом военизированных времен – емкий и ядовитый синоним нелепому электромеханическому словцу: «урновое мясо». Этого, разумеется, никто ему не мог простить, будь то левокруты, любители закручивать гайки, будь то надутые от упоения своей правотой праводелы…
Хотя публицистикой он оттягивался нечасто. Только когда совсем уж становилось невмоготу от новостей.
– Стало быть, получается, что я – никто? – улыбнувшись, спросил я.
Он не сразу понял, а потом мучительно, как юноша, покраснел.
– Я совсем не то… Боже… Антон Антонович, я имел в виду…
– Я все понимаю. Спасибо, – сказал я и улыбнулся снова. – Постараюсь оправдать высокое доверие. Вот только не уверен, что успею до вашего отъезда. Вы когда трогаетесь? Уже известно?
Он помолчал, несколько раз вскидывая на меня смущенный, виноватый взгляд и тут же его опуская.
– Да… – проговорил он наконец. – Скоро. В четверг.
– Приду вас проводить, – сказал я. Он всплеснул руками.
– Конечно… если у вас найдется время, я буду очень рад! Правда, Антон Антонович!
– Созвонимся поутру, – предложил я.
– Да, в десять или в половине одиннадцатого, например…
Давно мы с ним не виделись. Дней пятнадцать, похоже, или даже шестнадцать… В тот раз ничего подобного я не ощутил в нем – а нынче чемоданным настроением несло от него, будто ураганом.
Ну, дай ему Бог.
– У меня ведь совсем не осталось людей, с которыми мне хотелось бы как‑то… по‑товарищески проститься, – вдруг проговорил Сошников негромко. |