Прошлое и будущее – всего лишь маски.
И эти двое, Эрика и Пол, – всего лишь декорации.
Всё – декорации. А жизнь – лишь отвлекающий маневр.
Теперь только непрожитое имеет значение.
Я посмотрел на луну, собираясь задать вопрос о своей жизни, но она ответила куда быстрее, чем я смог его сформулировать: «Двадцать лет ты жил жизнью мертвеца. Все это знают. Даже твоя жена, и дети, и подруга жены, и пара, с которой ты познакомился на конференции о евреях – беженцах из Третьего рейха, – все читают это на твоем лице. Знают Эрика и Пол, и ученые, изучающие греческий огонь и греческие триремы, даже сами досократики, умершие две тысячи лет назад, это знают. Единственный, кто этого не знает, – ты сам. Но теперь знаешь и ты».
Я вспомнил, как несколько дней назад, покупая коробки и клейкую ленту, я заметил на другой стороне улицы знакомого. Я помахал ему, но он не помахал в ответ и не остановился, хотя я знал, что он меня заметил. Может быть, он на меня обиделся. Но за что? Спустя несколько мгновений я заметил преподавателя с моей кафедры, направляющегося в книжный магазин. Мы прошли друг мимо друга возле фруктового прилавка на тротуаре, и он не улыбнулся мне в ответ, хотя тоже смотрел в моем направлении. Чуть позже по тротуару прошла моя соседка; обычно, встретившись в лифте, мы обменивались любезностями, но, когда я с ней поздоровался, она ничего не сказала и даже не удостоила меня кивком. Мне вдруг пришло в голову, что единственное разумное объяснение этому – что я умер и смерть такова: ты видишь людей, но они тебя не видят, и, хуже того, ты навсегда застрял в том моменте, когда умер, – покупая картонные коробки, – а потому никогда не изменишься, не станешь человеком, которым мог бы стать, которым всегда на самом деле был, и никогда не исправишь единственную ошибку, после которой твоя жизнь свернула на неверную дорожку, и теперь тебе уже не вырваться, и ты целую вечность будешь покупать картонные коробки и клейкую ленту – повторять последнюю глупость, которую тебе довелось совершить. Мне было сорок четыре года. Я уже умер – и все же я слишком молод, слишком молод, чтобы умереть.
Заперев балконную дверь, я снова задумался об «Ариозо» Баха и принялся напевать его про себя. В такие минуты, когда мы совсем одни и наше сознание совершенно в другом месте смотрит в вечность и готово подвести итог этой штуки под названием жизнь и всего сделанного нами, сделанного наполовину или несделанного вовсе, – как бы в такие минуты я ответил на вопросы, на которые, по словам старого доброго Баха, уже знал ответ?
Один человек, одно имя. «Он знает, – подумал я. – Прямо сейчас он знает, он все еще знает».
«Найди меня», – говорит он.
«Найду, Оливер, найду», – говорю я. Или он забыл?
Но нет, он сразу понимает, что я только что сделал. Он смотрит на меня, ничего не говорит, и я вижу, что он растроган.
И вдруг, после еще одного бокала и еще одной сигареты Карен, пока «Ариозо» по-прежнему звучало у меня в голове, я захотел, чтобы он сыграл это «Ариозо» для меня, а за ним хоральную прелюдию, которую никогда раньше не играл, – сыграл для меня, для меня одного. И чем больше я представлял, как он играет, тем сильнее слезы наворачивались мне на глаза, и неважно, говорил ли то алкоголь или мое сердце, поскольку все, чего я теперь хотел, – это слышать его сейчас, слышать, как он играет «Ариозо» на «Стейнвее» своих родителей дождливым летним вечером в их доме у моря, пока сам я сижу рядом с роялем с бокалом чего-нибудь… Будь я с ним, я больше не был бы таким бесконечно одиноким, каким был уже многие годы; одиноким среди незнакомцев, которые ничего не знали ни обо мне, ни о нем. |