И вот уже Леван забыт за столом, люди заняты вином, пением, своей беседой — заняты жизнью. И опять прорастает в вас неловкость, чтобы снова разрушиться вторжением в сцену еще более жестокой жизни.
Тетя Домна. О ней мы забыли. Это удивительная женщина. Она ведет дом.
Она знает всегда, что надо делать. Что приготовить к обеду, как жить и… умирать. Олицетворение материальности быта. Она любит Левана, привязана к нему по-своему.
Вот она входит в сцену с важным делом — несет поросенка к столу, а попутно ей надо выяснить, какой гроб хочет Леван (принесли два) — красный или черный? Надо слышать, как спрашивает об этом тетя Домна. Словно речь идет о стакане вина или о выборе блюда. Более того, она отчитывает Левана со всей строгостью воспитательницы: «Нашел причину напиться, да? Если умираешь, почему не умираешь по-человечески?»
Леван предпочел черный гроб, а красный пусть отдаст Сандро (музыканту). Домна взрывается, возмущенная дороговизной подарка. А Сандро благодарит Левана, только просит черный: «Черный, клянусь мамой, мне больше нравится».
— Вот тебе черный! — возмущен Леван, подкрепляя свои слова извечным в таких случаях жестом. Ошеломленные невероятностью происходящего, вы все равно успеваете перевести дыхание и, как это ни чудовищно, готовы улыбнуться всей нелепости диалога и, главное, той детской, яростнонаивной обидой, с которой Леван произносит последнюю фразу. А шумное застолье продолжается и становится снова невыносимым и для нас и для Левана. И резко обрывает веселье Леван. И тишина. Но тишина не выносима еще более. И вновь оживляет стол этот необыкновенный человек и, зарыдав, тихо отходит к окну, за которым мир, так им любимый, где бредут в саду два крошечных существа и тащат кувшин больше их обоих, и если есть надежда на продолжение жизни в других, то, наверное, Леван в последней слезе, в доброй, немощной теперь руке, слабо перебирающей занавеску, завещает свое мужество, свой талант доброго прекрасного человека этим ребятишкам.
А потом он медленно и незаметно уходит в другую комнату с черным провалом двери и сливается его костюм с этой чернотой, и белеет некоторое время, удаляясь, седая его голова, и — все. И ничего, кроме расширившегося провала двери.
И если в осязании, наблюдении характера вы все время шли от первого общего впечатления к подробностям («…жизнь, как тишина осенняя, подробна»), то в этой сцене режиссер стремительно уходит из быта в высшие сферы человеческого духа — прекрасное не умирает, «рукописи не горят».
Вот здесь и надо остановиться.
Но режиссер верен своей жизнеутверждающей позиции до конца… По заснеженной дороге идет путник. Теперь мы его хорошо знаем. Это Бенжамен. Пока мы оставили его ради Левана, многое пережил Бенжамен и самое страшное — смерть друга. И вот теперь идет он по той же дороге, что привела его в фильм. И опять он не один — в деревянной колыбели заливается младенец. Это сын Мери. И снова мы встречаемся на дороге и с осликом, и с хозяином ослика, и снова ослик везет на себе теперь уже Бенжамена Второго. И грустно-грустно. И Бенжамен полон решимости сам воспитать этого младенца. И вдруг вы смеетесь, смеетесь облегченно, радостно, по-младенчески. Смеетесь сквозь слезы, потому что старик произносит сакраментальную фразу:
— Конечно, дорогой, лучше тебя кто воспитает?
Бенжамен, гуляка праздный, легкомысленный, непрактичный человек, несет ребенка в дом Софико, вполне уверенный, что сестра будет рада. И так не вяжется это с представлением о воспитании, что мы смеемся. Он воспитает?! Он воспитает!! Сердцем мы уверены, что старик прав. Прав, если Бенжамен передаст тому младенцу свой бесценный дар человека честного, талантливого, мужественного. «Ум с сердцем не в ладу» — и потому мы смеемся сквозь слезы, и нам снова становится светло и радостно, как в начале фильма. |