Нравились те минуты озарения у доски, когда Костромин вдруг увлеченно устремлялся по новому пути.
Он всегда будоражил студенческие умы, вовлекал их в поиск. Мог процитировать поэтическую строку, монолог из Корнеля, утверждал, что в математике, как в музыке, есть свои ритмы — только надо их уловить. Рассматривая скульптуру, говорил о способности таланта отсекать все лишнее для выявления красоты. Приводил слова Фрэнсиса Бэкона: «Наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми человеческими страстями».
И призывал отвергать догмы, предвзятости, личные пристрастия, самолюбие, давление авторитетов.
«Мир очень разен, — говорил он, — одному нравится „Поклонение пастухов“ Эль Греко, другому — „Женщина в белом“ Пабло Пикассо. Прелесть искусства в том, что оно вызывает разнообразные оценки. Привлекательность математики в её однозначности, но это не снимает разнообразия стилей, своего, я бы посмел употребить слово, изящества, метода исполнения, шарма, своей неповторимости у математиков разных школ. Надо создавать подкупающий пейзаж наполненных красками формул… Только профан может отрицать чувство математической красоты, не отличать ее от грубой, топорной работы».
Студенты знали, что их профессор щедр в своих идеях, неспроста призывал «распознавать глубины связей, упрощать основания, проникая в существо вещей». К тому же — и это тоже привлекало к нему молодых — Костромин не терпел хвастовства, громких речей, надменности, а к студентам относился уважительно, называл на «вы», часто по имени-отчеству. Если студент на экзамене отвечал неудачно, он никогда не унижал, как некоторые: «Лодырничал! Иди — дозревай!» — а вежливо, даже сочувственно говорил: «У вас, очевидно, не хватило времени. Может быть, вы болели? Найдите вот эту книгу… Что не поймете, не стесняйтесь спросить у меня. Как только почувствуете, что подготовились, приходите сдавать с другой группой…»
— Вы, полагаю, помните, — сказал Костромин сейчас, — поразительную историю двадцатилетнего Эвариста Галуа, убитого политическими недругами, но успевшего создать теорию групп?
— Д-да, конечно, — не понимая, к чему говорит об этом Константин Прокопьевич, подтвердил Васильцов.
— Так вот, мой ученик, а ваш однокурсник Коля Зарайский, человек отличной ревностности, написал талантливую работу, сидя в окопе перед боем. Решил труднейшую задачу, отправил ее мне, а сам вскоре погиб.
Максим представил себе белобрысенького Кольку, отчаянного игрока в пинг-понг, спорщика, человека, готового немедленно прийти на помощь любому. Так жаль парня!
«А почему профессор не говорит о моей, посланной ему с фронта, работе? Вероятно, она ничего не стоит».
— И вы сделали любопытные наброски, — сказал Константин Прокопьевич, — их напечатают в журнале «Успехи математических наук».
Васильцов ушам не поверил. Напечатают! В таком журнале?! Стараясь скрыть смущение, пробормотал стихи Данте:
— «Рай», песня тридцать третья, — скупо улыбнулся Костромин и деловито продолжил: — Нам надо создавать кафедру… Вот, имею честь набирать аспирантуру… Врачи госпиталя сказали мне, что вас вчистую откомиссуют. Изъясняясь языком прошлого столетия, — он был склонен к старомодным оборотам речи, — я хотел бы приковать вас к колеснице науки… Пригласить к себе… Забрать, так сказать, на наш фронт…
Это было неожиданно. Максима долгие недели мучила мысль: неужели придется навсегда распрощаться с математикой? И вдруг открывалась новая возможность не покидать ее.
— Но я п-прирожденный ш-школьный учитель! — воскликнул Максим, уговаривая себя, что сможет возвратиться в школу, и считая, что путь туда ему заказан. |