Однажды она показала мне револьвер — подарок
Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется — 23 числа,
вечером, Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму
Шершеневичу: „Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф". Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне — меня не
было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.
Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Брюсов мало меня
заботил, но мне не хотелось, чтобы репортеры копались в истории Нади. Я согласился поехать в „Русские Ведомости" и в „Русское Слово".
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли
родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели с зелеными кантами, она — в старенькой шубе и в
приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною
бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из
нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошел в
сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их.
Сам Брюсов на другой день после надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда — в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он
вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной „встрече"... На
ближайшей среде „Свободной Эстетики", в столовой Литературно-Художественого Кружка, за ужином, на котором присутствовала „вся Москва" — писатели
с женами, молодые поэты, художники, меценаты и меценатки — он предложил прослушать его новые стихи. Все затаили дыхание — и не напрасно: первое
же сти-хотворение оказалось декларацией. Не помню подробностей, помню только, что это была вариация на тему
Мертвый, в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий,
а каждая строфа начиналась словами: „Умершим — мир!" Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На
меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию.
За дверью я пожалел о своей поездке в „Русское Слово" и „Русские Ведомости".
***
Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал. Резолюция, поправка,
голосование, устав, пункт, параграф — эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова
„дискреционною властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося „занести в протокол" — все это было для него
наслаждение, ,,театр для себя", предвкушение грядущих двух строк в истории литературы. В эпоху 1907-1914 г. он заседал по три раза в день, где
надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями, женщинами. В конце девяностых или в начале девятисотых годов, он, декадент,
прославленный эпатированием буржуа, любящий только то, что „порочно" и „странно", — вздумал, в качестве домовладельца, баллотироваться в гласные
городской думы, — московской городской думы тех времен! В качестве председателя дирекции Литературно - Художественного Кружка часами совещался с
буфетчиком на тему о завтрашнем дежурном блюде. |