Есть в них и кокетство, сдержанное, ироническое, но именно то, какого у некрасивых не бывает.
Если же оценивать поэзию Берберовой по самому жесткому и не всегда справедливому критерию, – сколько ее строчек осталось на слуху и ушло в речь, – чаще других цитируется стихотворение 1921 года: “Только стала я косая, на двоих за раз смотрю. Жизнь моя береговая, и за то благодарю”. Некоторых мемуаристов, свидетелей ее романа с Ходасевичем, некоторая наглость этого признания неприятно удивила.
Впрочем, и сам роман Ходасевича с Берберовой отнюдь не вызывал одобрения у современников, особенно моралистов: “Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой”, – вспоминала Ольга Форш в “Сумасшедшем корабле”. Княжна была не грузинская, а армянская по отцу, да и не княжна вовсе. Любопытна здесь роль, приписываемая Н. Н.: обычно умыкают княжну, а не наоборот; видимо, в глазах большинства товарищей по ДИСКу (петроградскому Дому искусств) Берберова именно похищала Ходасевича у больной Анны Чулковой, тогда как инициатива в этих отношениях принадлежала отнюдь не ей.
Разговор о поэзии Берберовой неизбежно будет касаться ее знаменитых мемуаров (“Курсив мой”, при всей его пристрастности и фактографической сомнительности, все чаще называют великой книгой), о бурной, долгой и, в общем, триумфальной жизни. Ее стихи, рассказы и романы интересны как разнообразные проявления многократно декларированной жизненной позиции, которая укладывается в формулу 1941 года из “Курсива”: “Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других”.
А формула эта, в свою очередь, растет из стихов Ходасевича, повлиявшего на нее больше всех, хотя она не любила публично в этом признаваться: “Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть”. Однако заметим, что Ходасевич, слава Богу, не всегда следовал своему девизу и жалел побежденных даже против собственной воли, что в конце концов и делало его подлинным поэтом. Да и кто тут непобежденный, sub specie aeternitatis? Все умерли.
Стихи Берберовой доказывают, что жалела и она. Это маргиналии, заметки на полях жестокой жизни, уступки “железной женщины” (как назвала она Марию Будберг и как постоянно называли ее саму) собственной женской и русской природе.
Противоречила она себе и в другом: провозглашая любимый тезис об отсталости и провинциальности русской литературы – она все равно не знала на свете ничего более прекрасного и важного, всю жизнь об этой литературе писала, а вот о любимом Прусте не сказала ничего оригинального и хвалила, кажется, по обязанности. Ей ничего не стоило проявить показное равнодушие к религии, но по стихам видно, что она вовсе не была для нее пустым звуком, и Библию Н. Н. ценила не только с литературной стороны, не только как источник любимой легенды про Товия и ангела.
Берберова не знала Россию и, чего скрывать, не любила того, что понимают под Россией консерваторы, – ей была отвратительна и смешна традиция, “духовная матрица”, говоря по сегодняшнему, и вообще она была человеком модерна, космополитичным и зачастую имморальным. Но от любви к родителям и языку не так то легко избавиться, да и Родина, пусть она прожила на ней меньше четверти своей долгой жизни, не окончательно превратилась для Берберовой в абстракцию. Можно понять ее нежелание посещать места, связанные с детством, во время двухнедельного визита в перестроечную Россию (1989): “Я приехала не по кладбищам ходить!” Но в стихах есть та самая “давно разоблаченная морока”, с которой еще Цветаева пыталась покончить – разумеется, безуспешно.
Стихи Берберовой называют “постакмеистическими” – и это верно не только в историко филологическом смысле: акмеизм вообще далеко не сводится к гумилевским декларациям, к проповеди силы и радости. |