Изменить размер шрифта - +

Стихи Берберовой называют “постакмеистическими” – и это верно не только в историко филологическом смысле: акмеизм вообще далеко не сводится к гумилевским декларациям, к проповеди силы и радости. Еще Блок – кстати, кумир Берберовой, герой лучшей ее биографической книги “Александр Блок и его время”, – заметил, что если подходить к акмеизму с точки зрения его манифестов, то ни Ахматова, ни Мандельштам в эту догму не впишутся. Акмеизм значителен прежде всего не этими конкистадорскими добродетелями, не цеховой дисциплиной, но возвращением к значимому слову, к детали, к фабуле; размытое, затуманенное слово опять обретает конкретику и вес. С этим новым опытом можно обратиться к самой сдвинутой, трагической, даже абсурдной реальности – и описать ее внятно, точно, трезво, с тем самосознанием, которое Берберова считала высшей добродетелью.

Не приняв и толком не поняв гумилевской личности, осмеивая его манеры, высокомерие, внезапные переходы от старомодной рыцарственности к гимназическому хулиганству, Берберова оказалась в итоге куда лучшей ученицей Гумилева, чем Георгий Иванов, Адамович или даже Одоевцева. Это акмеизм в новом преломлении – с гумилевской энергией и внятностью, но без тени гумилевского радостного авантюризма. Странно, что неунывающая Берберова, для которой любые кризисы были только возможностью обновления, – писала такие грустные стихи:

 

За погибшую жизнь я хотела любить,

За погибшую жизнь полюбить невозможно.

Можно много забыть, можно много простить,

Но нельзя поклониться тому, что ничтожно.

 

Эта гордость моя не от легких удач,

Я за счастье покоя платила немало:

Ведь никто никогда не сказал мне “не плачь”,

И “прости” никому еще я не сказала.

 

Там есть и третья строфа, но она декларативна, слаба и дописана, кажется, только ради гумилевского же правила – стремиться к нечетному количеству строф. (Правило то, кстати, верное, и тот, кто разбирается в поэзии как в ремесле, на грубом прикладном уровне, понимает цену гумилевским советам.)

Берберова миновала многие соблазны – печаль “парижской ноты”, чересчур легко поддающуюся тиражированию, и чересчур произвольный сюрреализм Поплавского (у которого, однако, случались удивительно чистые ноты – “чем случайней, тем вернее” иногда срабатывает). Футуризм тоже был ей абсолютно чужд. Она не подражала и зарубежным образцам – в частности, высоко ценимому ею Элиоту, которого прекрасно переводила, но любила все таки вчуже. Она осталась верна классическому, стансовому русскому стиху, но избежала при этом и демонстративной архаики, которой так гордился Ходасевич. Если искать наиболее близкий ей аналог в отечественной, неэмигрантской поэзии, – это окажется, как ни странно, Мария Петровых, чьи стихи замечательно сочетали строгую классичность, выверенность формы и современную, почти разговорную лексику.

У Берберовой нет ахматовской королевственной позы, да и в жизни она ее избегала, хотя упорно и вдумчиво творила собственный миф; она, безусловно, человек XX века, для которого многие святыни относительны и надежды утрачены, – но ни отчаяния, ни громкой и жестокой радости разрушения в ее стихах нет. Это именно лирический дневник умного человека, смирившегося с неизбежным. Особо следует сказать об ее религиозной лирике, в которой отсутствие Бога и бессмертия декларируется с почти религиозным упорством. Может быть, если бы Лидия Гинзбург писала лирику, эта лирика была бы похожа на берберовскую. Что особенно важно, в стихах Берберовой нет виртуозности, хотя учителя у нее были достойные, от того же Гумилева до Белого.

Берберова, безусловно, могла бы выбрать любую лирическую маску и стилизоваться под кого угодно, – но в ее стихах мы слышим печальный и трезвый голос, чуждый любой напыщенности.

Быстрый переход