Изменить размер шрифта - +
Чуть позже глухо ухнула входная дверь.

— Пошел, — сказала Тамара. — Сейчас он им там объяснит, что такое больница. Когда он такой делается — ну и страх! Посмотришь, думаешь — запросто убить может.

Чуть пошевелилась на неудобном стуле, но, не делая попытки освободиться от хабаровской руки, спросила:

— А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?

— Бывает.

— Правда?

— Правда.

— И часто?

— Нет, не часто, но бывает.

— А когда вам страшнее всего в жизни было?

Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:

— Страшнее всего или не страшнее это было — не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление — действует. Смотрю — фонарь тилипается. Фонарь — это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг — он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом — лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю — молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову — оглох! Вот тогда страшно стало…

— А потом?

— Что потом?

— Как же вы потом себя чувствовали?

— Сначала плохо, через день — получше, через неделю — нормально.

— И опять стали летать?

— Конечно, опять стал летать.

— И не боялись?

— Чего?

— Что этот, как его, шланг снова лопнуть может?

— В одну воронку две бомбы не падают.

— А еще как вам страшно было?

— По-разному, Тамарочка.

— Расскажите.

Хабаров не любил вспоминать «авиационные ужасы», которыми так легко воздействуют на воображение молоденьких девчонок начинающие авиаторы, главным образом не относящиеся к летно-подъемному составу, — мотористы, электрики, метеорологи, зеленые интендантские офицеры, питающие особое пристрастие к летным фуражкам с «крабом» и не упускающие случая украситься летным прозрачным планшетом, но отказывать Тамаре не хотелось. Чувствовал: ее тянет к необыденности, пусть к страшному, пусть к очень страшному, но только б не провинциально-ежедневному, сплошь монотонному и безысходно серому. Что у нее есть кроме работы? Ничего. И разве она осознает цену своего труда, разве может увидеть красоту, благородство милосердия, которым изо дня в день щедро делится с больными.

Тамара стояла около кровати, теребя в руках белую косынку. Впервые за месяц он увидел ее простоволосой. Подумал: «А волосы-то какие! Распустит — до колен достанут». Толстая коса была забрана в громадный, приколотый шпильками пучок, сквозь прямой пробор просвечивала чистая белая кожа.

— Ну, еще чего? Еще про страшное хочешь?

— Нет.

Быстрый переход