|
На этом этапе болезни ночь пугала меня гораздо меньше, чем день. Некоторые врачи говорят, что неврастения и прочие нервные недуги связаны с солнечным светом, ведь ночное освещение намного мягче и спокойней. Но не следует забывать, что под влиянием того же приглушенного света, будь то во сне или наяву, мысли лихорадочно сменяют одна другую. Форма сучка на потолочной доске кажется настолько зловещей, что лицо искажается от ужаса, а состояние между сном и явью приносит такие плоды, что вырастает новый мир — мир безумца, состояние которого сродни божественному исступлению, о подобном говорили в старину.
С другой стороны, ночь — это запертый ларец, дающий надежду. Ведь неизвестно, в какие цвета будет окрашен следующий день.
Любовь более чем тридцатилетней давности до сих пор таит в себе загадки, которые мне так и не удалось разгадать. Афифе всегда относилась ко мне спокойно. Винить ее было не в чем. Ведь в силу характера в ее манерах не имелось ни малейшего намека на кокетство, которое позволило бы мне мечтать и надеяться. Напротив, она довела свою степенную серьезность до крайности, напоминая сестру-всезнайку, которая стремится показать свое главенство.
Не помню, чтобы она хоть одним словом упомянула о самой большой трагедии своей жизни, хотя в тот момент переживала ее в полной мере. Казалось, если бы я осмелился сам спросить о чем-то, она удивленно взглянула бы мне в лицо и ответила серьезным ледяным голосом: «Дети не должны интересоваться подобными вещами!» — заставляя меня закрыть рот.
В самом деле, Афифе ни одним своим движением не спровоцировала меня. Она не стремилась к сближению. Может быть, именно это необъяснимое расстояние между нами выводило меня из себя и заставляло видеть ее совсем по-другому. В каком-то загадочном свете.
Моя жизнь с патологической неизбежностью вращалась вокруг нее, постоянно преобразуя и обожествляя любую деталь, связанную с ней. Доказать это было несложно: стоило мне разлучиться с Афифе на какое-то время, при следующей встрече я обязательно замечал, что она осунулась и подурнела, а ее лицо изменилось.
Я не могу понять, почему я по собственной воле долгое время избегал наших встреч, пока никто не мог ни о чем догадаться.
Селим-бей без оговорок считал меня членом семьи и каждый раз, столкнувшись со мной, упрекал: «Что же вы не приходите, как вам не стыдно!» Даже если бы он этого не делал, я мог бы с милой улыбкой наглеца раз в несколько дней появляться у их дверей, повторяя: «Что поделать. Я к вам привык, никак не могу без вас». Несомненно, меня бы принимали с радостью. Но какой-то детский, необъяснимый страх не позволял мне это сделать. По вечерам я, как вор, крался вдоль холма позади их дома, надеясь увидеть ее хотя бы издалека.
Я все время думал об Афифе, ее лицо частенько мелькало перед моим мысленным взором. Пока я болел, лежа у них в доме, старшая сестра подсовывала мне альбомы с фотографиями, в одном из которых были портреты Афифе. Я никак не мог простить себе, что не украл один из них. Так как портрета у меня не было, я брал книгу, которую она подолгу держала в руках, клал ее на сигаретный столик рядом с кроватью и представлял, когда на книжных страницах начнут вырисовываться ее руки, контуры тела и лицо.
Образ получался скорее воображаемым, потерявшим отчетливость очертаний. Точно карандашный рисунок, который долго передавали из рук в руки. Чтобы вновь увидеть ее лицо, я иногда прибегал и к другим методам.
Например, в дождливый зимний день направлялся во внутренний садик монастыря, туда, где я впервые увидел ее. Часами я ломал голову, чтобы придумать благовидный предлог, хотя в этом не было необходимости.
Дерево, у которого Афифе стояла, прислонившись в Ночь огня, стало для меня своеобразной реликвией, к которой я не мог приблизиться без дрожи. Не обращая внимания на капли дождя, стекающие с голых веток, я глядел на лужи, наполненные гниющими листьями, и пытался угадать, где же горел костер, через который она прыгала. |