Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.
«Зачем я брюнет, а не блондин? – роптал он. – Десятью годами раньше состареюсь!»
– Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, – отвечал он, – дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
– И он «свободу», как Вера!
Она вздохнула.
– Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, – прибавила она, – а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…
– Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь.
– О, типун тебе на язык! – перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
– Не дразни судьбу, не накликай на себя! – прибавила она. – Помни: язык мой – враг мой!
Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.
– Мужик идет с письмом от Веры! – сказал он, уходя.
– Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! – рассуждала экономная бабушка шепотом.
V
Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.
Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» – и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.
Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его все в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.
Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.
«Не понимает, бедная, – роптал он, – что казнить за фантазию – это все равно, что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле, растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами! Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страстей и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. „Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие“. – «Любовь – это эгоизм a deux », – «любовь проходит, когда не разделена», и т. п. сыплют они свои сентенции».
«А вот она, эта страсть, – говорил он, – не угодно ли попробовать! Меня толкают, смеются – а я все люблю, и как люблю! Не как „сорок тысяч братьев“, – мало отпустил Шекспир, – а как все люди вместе. Все образы любви ушли в эту мою любовь. Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всею веселостью и резвостью жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою Веру – и, наконец, еще как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»
«А если сократить все это в одно слово, – вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, – то выйдет: „люблю, как художник“, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии. |