Изменить размер шрифта - +
»
Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренне хотел, и питали страсть, то есть воображение.
«А она не поймет этого, – печально думал он, – и сочтет эти, ею внушенные и ей посвящаемые произведения фантазии – за любовную чепуху! Ужель и она не поймет: женщина! А у ней, кажется, уши такие маленькие, умные…»
«Да умна ли она? Ведь у нас часто за ум, особенно у женщин, считают одну только, донельзя изощренную низшую его степень – хитрость, и женщины даже кичатся, что владеют этим тонким орудием; этим умом кошки, лисы, даже некоторых насекомых! Это пассивный ум, способность таиться, избегать опасности, прятаться от силы, от угнетения».
«Такой умок выработала себе между прочим, в долгом угнетении, обессилевшая и рассеянная целая еврейская нация, тайком пробиравшаяся сквозь человеческую толпу, хитростью отстаивавшая свою жизнь, имущество и свои права на существование».
«Этот умок помогает с успехом пробавляться в обиходной жизни, делать мелкие делишки, прятать грешки и т. д. Но когда женщинам возвратят их права – эта тонкость, полезная в мелочах и почти всегда вредная в крупных, важных делах, уступит место прямой человеческой силе – уму».
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления – сами по себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
Однажды, в ее записке, после дружеских, нежно-насмешливых излияний, была следующая приписка после слов: «Ваша Вера»:
«Друг и брат мой! Вы научили меня любить и страдать. Вы поделились со мной силами души своей, вложили, кажется, в меня и самую вашу нежную, любящую душу… И вот эта нежность ваша внушает мне смелость поделиться с вами добрым делом. Здесь есть один несчастный, изгнанный из родины… На нем тяготеет подозрение правительства… Ему некуда приклонить голову, все от него отступились, одни по равнодушию, другие по боязни. Вы любите ближнего и не можете быть равнодушны, еще менее можете бояться доброго, чистого, святого дела. У него нет ни гроша денег, ни платья, а на дворе осень…
Я не прибавляю к этому ничего; здесь все правда, каждое слово: ваша Вера не солжет вам. Если сердце ваше, в чем я не сомневаюсь, скажет вам, что надо делать, то пошлите ваше пособие на имя дьячихи Секлетеи Бурдалаховой, дойдет верно: я сама буду наблюдать. Но сделайте так, чтобы бабушка не заметила ничего и никто в доме.
Может быть – и весьма естественно – вы затруднитесь, как велика должна быть сумма, то рублей трехсот, даже двухсот двадцати – будет довольно ему на целый год. Да если б вы прислали пальто и жилет из осеннего трико (видите, как я верю в нежность вашей души вообще и в любовь ко мне в особенности, что даже и мерку прилагаю, которую снял с него деревенский портной!),то этим вы защитите бедняка и от холода.
Затем я уже не смею напоминать о теплом одеяле – это бы значило употреблять во зло вашу доброту и слабость но мне: это до другого раза! К зиме бедный изгнанник уйдет, вероятно, отсюда, благословляя вас, а с вами и… меня немножко. Я бы не тревожила вас, но вы знаете, все мои деньги у бабушки, а я ей открыться не могу».
– Что такое? Что это такое! – почти закричал Райский от изумления, дочитав post scriptum , и, ворочая глазами вокруг, мысленно искал ключа.
– Не она, не она! – вслух произнес потом и вдруг лег на диван: с ним сделался припадок истерического смеха.
Это было в кабинете Татьяны Марковны. Тут были Викентьев и Марфенька.
Быстрый переход