Но не для того, чтобы поглазеть на отрубленные головы — в минувших битвах видели их предостаточно. Пленные тоже не интересовали их — воеводы ведали, что главные татарские силы идут к Лиде и находятся сейчас в пяти днях пути. Заботило другое: как отнесутся ко всему случившемуся воины и горожане?
Много повидали на своем веку смоленский наместник Кишка и князь Глинский, но такого не помнили: будто бесы вселились в толпы, запрудившие рынок. Повсюду на лицах виднелись злая радость и бесконечная, лютая ненависть, преисполненная торжества. Казалось, не три напуганных ордынца стояли на рыночной площади, а сразу все царевичи Гиреи, командиры всех туменов были сейчас перед ними с ремнями на шее, и не полдюжины голов валялись в пыли, а все тридцать тысяч.
Особенно бесновались и неистовствовали женщины. Старухи рвались к пленным с вытянутыми руками, перекошенными лицами, судорожно скрючив пальцы. Жолнеры, повернув древки пик и алебард поперек животов, еле сдерживали натиск толпы.
— Озлобился народ, — раздумчиво проговорил Глинский, повернувшись к гетману. — Самая пора эту злобу на врага выплеснуть.
Кишка сидел ссутулившийся, вялый, уронив поводья.
— Что случилось, Станислав Петрович? Никак, занедужил? — спросил Глинский, вглядываясь в лицо гетмана.
Кишка натянуто улыбнулся:
— Ты известный лекарь, князь Михаил Львович, и весьма искусный. Но я в самом деле захворал. Не пойму только от чего.
— Горячка у тебя, гетман, — ответил Глинский. И подумал: «Уж не отрубленные ли головы так подействовали на тебя, пан Станислав? Занемог-то у меня на глазах, как сказал, что пора злобу на врага выплеснуть. Стало быть, не хочешь в деле участвовать?»
— Не знаю, что и делать, князь Михаил Львович. — Станислав Петрович сгорбился еще сильнее, — Голова кружится, и в теле такая слабость, хоть с коня сходи…
— Ну и сойди, — зло откликнулся Глинский. — Пересядь на воз, и пусть тебя впереди войска, как церковную хоругвь, везут.
Кишка жалко скривился. Скосоротившись, опустил глаза.
— И то, — проговорил тихо, — пересяду на воз. А ты, князь Михаил Львович, возьми у меня ныне гетманскую булаву.
Новая волна неистового рева захлестнула рынок. И на гребне этой волны, раздув ноздри и яростно прищурив глаза, Глинский проговорил сдавленно:
— Давай булаву, пан гетман. Не бойся — не уроню.
На следующее утро провожали Глинского и его десятитысячную армию. Безрадостные лица взирали, как с одной стороны городских ворот служили прощальный молебен бородатые попы, дымя кадильницами и тяжко отбивая поклоны. С иной стороны ворот бритые ксендзы, звеня колокольцами и воздев к небу высокие черные кресты, возносили молитвы о даровании победы на тарабарском латинском языке, не всегда понятном и им самим.
И только у мальцов при виде оружия и доспехов задором горели глаза. Прочие стояли с горестно поджатыми губами, тень печали лежала на их лицах, осунувшихся и посуровевших.
Когда же пошли под высокую браму попы и ксендзы и следом за ними со слезами и причитаниями медленно двинулась серая толпа горожан, казалось, что не с торжественного молебна идут они ныне, а с великих мирских похорон.
Ибо оставался город сирой вдовицей, его защита и опора, его мужи и воины уходили навстречу неизвестности, грозившей всем полоном и смертью.
Лишь в одном Николке пофартило: его погнали не на юг, к Бахчисараю, в крымский улус, а за Ордой, идущей на север. Все-таки вокруг не татарщина была, а своя родная земля.
Поймавший его татарин, нукер передового полка, отволок пленника в обоз, привязал к облучку телеги и наказал татарчатам, что крутились подле на конях-малолетках, глаз не спускать с нового раба. |