Мужчина вооружился ножом и коротким клинком. Кроме того, Томас Хокенберри, сын Дуэйна, слишком хорошо известен как приятель… ну, может, и не приятель, но по крайней мере собеседник… Ахиллеса и Гектора, не говоря уже о более коротком знакомстве с моравеками и роквеками, которым он так хвастался. В общем, любой троянец или грек хорошенько подумает, и не раз, прежде чем осмелится напасть на него.
Хотя, конечно, боги… Но это уже другая песня.
На третьем этаже у Хокенберри начинается одышка. К десятому он с лёгким присвистом хватает ртом воздух. Добравшись до полуразрушенного одиннадцатого – пыхтит, будто несчастный «паккард» сорок седьмого года выпуска, некогда принадлежавший его отцу. За девять с лишним лет, проведённых бок о бок с кратковечными полубожествами, которые сражались, пировали и занимались любовью с такой грацией, словно работали ходячей рекламой самого процветающего в мире клуба здоровья, не говоря уже об олимпийцах и их прекрасных дамах, которые, пожалуй, послужили бы ходячей рекламой лучшего клуба здоровья во Вселенной, Томас Хокенберри так и не нашёл времени заняться собственной формой. Типичная ошибка", – морщится он.
Узкие ступени круто вьются по сердцевине круглого здания, дверных проёмов здесь нет; рассеянный предзакатный свет проникает с двух сторон через окна тесных комнатушек, однако сама лестница утопает во мраке. Только луч фонарика позволяет вечернему гостю убедиться, что ступени ещё на месте и не засыпаны новыми каменными осколками. Хорошо хоть стены девствено чисты от граффити. «Одно из многих благословений поголовной неграмотности», – усмехается про себя схолиаст.
В который раз, достигнув маленькой ниши на верхнем – теперь уже – этаже, расчищенной его руками от пыльной штукатурки, хотя и открытой ветрам и дождю, он понимает, что восхождение «стоило свеч».
Усевшись на свой любимый камень, Хокенберри откладывает фонарик – подарок моравеков, опускает под ноги мешок, достаёт из него свежий хлеб и заветренный сыр, а потом выуживает бурдюк с вином. Вечерний бриз, налетая с моря, колышет отросшую бороду и длинные волосы схолиаста. Тот не спеша нарезает боевым ножом куски сыра, отхватывает ломти от буханки, любуется пейзажем и чувствует, как исподволь, капля по капле, рассеивается напряжение трудного дня.
Что и говорить, вид отсюда впечатляет. Обзор почти в триста градусов, ограниченный лишь уцелевшим обломком стены за спиной, позволяет рассмотреть не только большую часть города – погребальный костёр Париса в нескольких кварталах к востоку с такой высоты кажется расположенным почти под ногами, – но и стены Трои, на которых в этот час начинают зажигать факелы, а также лагерь ахейцев, простершийся к северу и к югу вдоль побережья. Сотни далёких огней напоминают Хокенберри картину, однажды увиденную мельком из окна самолёта, снижающегося в сумерках над Лейк-Шор-Драйв: на глади чикагского озера точно так же сверкало и переливалось драгоценное ожерелье из отражений прожекторов и бесчисленных гостиничных окон. Вдали, еле видные на волнах винноцветного моря, темнеют полсотни с чем-то кораблей Агамемнона. Длинные суда покачиваются на якорях: лишь незначительную их часть успели втащить на берег. Пустовавший полтора месяца, а нынче оживлённый как никогда, греческий лагерь пылает заревом костров.
Да и на небосклоне сегодня вечером тоже не скучно. На северо-востоке от него отсекает здоровенный кусок единственная уцелевшая… не то червоточина, не то… Забыл, как правильно, и к тому же последние полгода её зовут просто Дыркой. Она соединяет долины Илиона с океаном иной планеты. Красная марсианская пыль сменяет бурую почву Малой Азии без всякого перехода: хоть бы трещинка по земле пробежала. Багровые отблески – там сейчас чуть раньше, чем у нас, – выделяют очертания чужеродного круга на фоне более тёмных туч старой Земли. |