Он был физиком.
Придерживая Хоткина, полковник кивнул Яковлеву:
– Включай!
Тот немного помедлил. Видно было, как дергается его кадык. Вымазанное пылью потное лицо его походило на маску.
– Включай, я сказал! – рявкнул Хваталин. – Они ведь в любую минуту могут полезть.
Яковлев криво усмехнулся. Закрыв глаза, он резко повернул рычаг.
Скалы дрогнули.
Хоткину показалось, что среди бурых камней и зеленой хвои сосен вспух черно‑красный цветок. Он медленно разрастался, земля под ногами дрогнула, и пришел грохот, словно сухой гром рвал парусину низко повисших облаков. Накатила жаркая волна, которая сбила людей с ног, покатила их по траве, обжигая лица. Хоткин уткнулся лицом в землю. Пыль скрипела на его губах, забивала рот и нос, не давая дышать, и земля мелко‑мелко дрожала, словно содрогалась от сотворенного людьми зла.
– Хоткин, вставай, простудишься! – послышался над головой доктора насмешливый и вместе с тем покровительственный голос полковника.
Илья Андреевич медленно перевернулся на спину.
Злой и веселый полковник Хваталин нависал над ним. Моложавое круглое лицо его сияло, из рассеченной щеки на грязный маскхалат капала кровь, расплываясь на белой ткани алым пятном, но Хваталин ее не замечал.
– Вот это рвануло! – сказал он, присаживаясь на корточки. Прямо рядом с лицом Хоткина были его белые валенки, от которых пахло каким‑то зверем. Еще пахло гарью и гуталином, к этим запахам примешивался совершенно незнакомый – железистый, кислый, – запах этот прилетал с порывами ветра. Хоткин посмотрел вверх.
Небо было пронзительно голубым, словно в нем еще жили надежды, высоко‑высоко уходила на восток стайка стремительных точек – то ли птицы стремились к своим гнездам, то ли души погибших улетали туда, откуда не бывает возврата.
– Полковник, – сказал Хоткин и сел. – Я вас ненавижу! Я вас всех ненавижу!
Он сам удивился той легкости, с которой произнес эти страшные слова.
Полковник Хваталин сгреб его за грудь, приподнял с земли, бешено заглядывая в глаза, потом засмеялся и отпустил, вытирая руку о галифе. Вид у него был как у штрафника, которому только что сказали, что он искупил свою вину.
– Ненавидь, – великодушно разрешил полковник. Яковлев не обращал на них внимания. Он лег на снег, глядя в быстро затягивающиеся бурыми тучами небеса, Мыслей не было, вообще ничего не было, кроме стремительно разъедающей душу пустоты. «Душа? – вдруг подумал Яковлев. – О чем ты, Наум?» Может, раньше он чувствовал себя сволочью, но теперь, после приведения в действие страшной подземной силы, после которой там, в подземелье, не могло остаться что‑либо живое, он чувствовал себя даже не преступником, а тварью, неспособной на чувства, а следовательно, недостойной жить. Он смотрел в небеса, спокойный и опустошенный, и совершенно не чувствовал холодного ветра, поднимающего мутную белую поземку по снежному склону, который теперь казался черно‑желтым. «Ненавидь», – разрешил полковник. Более всего эти слова относились к самому Яковлеву, потому что нельзя любить того, кто уничтожил людей, да не просто людей, а настоящих героев, которые действовали во имя Родины и во имя жизни на Земле. Сказать, что Яковлев презирал себя, значит, ничего не сказать. Но в глубине души он знал, что со временем привыкнет к содеянному и, возможно, даже когда‑нибудь оправдает себя и свою подлость, станет ею гордиться, как подвигом. Он убедит себя в том, что иначе было никак нельзя, что это был единственный выход, начальству всегда виднее, раз отдали приказ поступить именно так, то альтернативы не было. И за это будущее Яковлев сейчас ненавидел себя еще больше.
Никто из оставшихся в живых не подозревал, что времени для ненависти или любви у них просто не осталось. |