Изменить размер шрифта - +

– Молод, – отвечают ему, – зеленый он, не уходился!
– Рано Кулькову в командирах выкобенивать!
– Дерьмо! Еще та титька не выросла, которую ты опосля сосал, когда Кульков подымал людей в атаку!
Шумят люди, ругаются, а как же иначе?! Командир – он и есть командир, его надо со всех сторон обсмотреть, чтобы потом в боевой кампании конфузу

не вышло!
Василий Константинович Блюхер молча сидит на раскладном стульчике чуть поодаль. В английском мундире, без орденов, быстро сосет мундштук,

перебрасывая его из одного угла рта в другой. Иногда только по лицам глазами зырк, зырк, и снова будто совсем чужой здесь. Только чем дольше

слушает, тем больше голову бычит.
На середину схода выскакивает Колька анархист. Клеши широки, словно Черное море, бескозырка на затылке блинчиком.
– Братва, слушай меня!
Кольку анархиста любят слушать, потому что говорит он грамотно, с непонятностями и паузами, а это мужику уважительно, будет над чем потом

помозговать.
– Кто там как, – возглашает Колька, – а я вправду мамульку в глаза режу! Кулькова год знаю. Много в нем молчания, и голос у него чахоточный. А

командир – он кто? Он орел! Он голосом должен играть, как оркестрант роялем! Обратно же что? Обратно же весьма в нем инициатива прижатая. Тихая

в нем инициатива, как вошь на трупе. А великое царство всемирной свободы не утвердишь на земле, если тихонько ползти да с оглядкой. С оглядкой

надо борова резать, чтобы он хрипом нервы не будоражил, а буржуя следует брать на голос – и ура, инициатива! Посему отвожу персонально Кулькова,

сохраняя к нему дань уважения как к бойцу рядового профиля.
На смену Кольке, который уходит вразвалочку, понятливо и ехидно подмигивая партизанам, поднимается из первого ряда старик Иннокентий Суржиков.

Перед тем как начать говорить, он долго переминается с ноги на ногу, тщательно оправляет бороду. Партизаны шутки шутят, посмеиваются, гадают,

чего это Суржиков изобретает: он сроду больше трех слов связать не умел! Дрался, правда, хорошо. А как же ему иначе драться, когда белые его

сынов зарубили?
– Вот чего, – начинает Суржиков скрипучим голосом, – когда нас Семенов в прошлом году гнал и лупил, мы с Кульковым сопками убегали. Он

поранетый, и я, обратно, с двумя дырками в груди. Осень. Солнышко днем светит, грязь мягкая становится, вроде перины. Кто себя не переможет,

ляжет в грязюку отдохнуть – так ночью мороз вдарит, и пропал человек, вмерз в грязь, зенки полопались. Нес меня Кульков на себе, волоком

волочил, в грязь лечь не давал, а я стоном у него просился.
– Ладно, чего там, – досадливо говорит Кульков, по всему видно, чахоточный, из рабочих; руки у него тонкие, в груди впалый и черные точечки на

лице от металлической гари.
– Ты погоди, – машет рукой Суржиков, – не тебе говорю, а обществу. Шли мы через сопки, и такая у меня стала наблюдаться тоска, что я в себя дых

мог сделать, а из себя уж сил не хватало. Помираю, и весь разговор. А Кульков сам дохнет, а меня тащит, кровью харкает и все говорит: «Потерпи,

вона хутор рядом собаки лают». А я ничего не слышал, кроме звона в собственных ушах, да и не было там никакого хутора, это успокаивал он меня

просто напросто. Так что молодой ли он, старый – это другой разговор, а жизнь он мне тогда спас. Иной старый пес только лаять и может, а зубов,

чтоб укусить, нет, скрошилися напрочь.
Шумят партизаны, переговариваются, хорошо сказал Суржиков, ай да Суржиков, молчком, молчком, а тут речугу двинул – вон Колька анархист аж

позеленел со злобы, козьей ножкой пальцы жжет, но нет ему чувства боли, потому что обидно, а обида любую боль перехлестывает.
Быстрый переход