Мать, как могло бы показаться на первый взгляд, вовсе не мучается от абсолютного безделья, она — талантливая ученая-естественница и несказанная красавица, которая реализует себя в своих действиях, что одному удается больше, другому меньше, ей — явно больше, это несомненно. Сидеть дома без дела — этого мало, нужно еще быть ученой женщиной. Ее появление пробуждает в памяти полотно Климта, которое локомотивом курьерского поезда выныривает из темноты на свет. Голубоватый ее силуэт ни в коем случае не задуман как мемориальный памятник, напоминающий о всех тех, кто при нацистах был обречен подохнуть за принадлежащие ей сталелитейные заводы, напротив, задумана она как художественный объект, прекрасное зрелище для непредвзятого наблюдателя; если и возникнет у кого-либо предубеждение, красоту ее все же нельзя не признать, где бы с ней ни столкнулся. Она увещевает Софи вернуться в дом, чтобы та ненароком не простудилась, да и гости хотели бы ее видеть.
— Твоему приятелю можно полакомиться домашним мороженым на кухне, даже если он съест очень много, не беда, приготовлено достаточно.
— Мою любовь тебе купить не удастся, мама.
И матушка с шипением убирается в дом, бросается на кровать и орет в приступе истерики, орет громко, словно животное, которое режут. Самые сведущие люди не в состоянии смягчить припадок, так что присутствующий среди гостей профессор, медицинское светило, дает ей лекарство, чтобы она заснула. Наплевать ей, что полон дом гостей, она немедленно, на этом самом месте убьет себя, раз ее не любит единственная дочь. Супругу достаются плевки и поношения, стоило ему сунуться с вопросом, как она себя чувствует, дело в том, что происходит он из относительно бедной семьи и изучал машиностроение, ради чего его родителям пришлось пойти на ощутимые жертвы. Однако жертвы давно позабыты, родители тоже, осталась только эта всхлипывающая женщина.
Софи приседает, сгибая ноги в коленях, и кругом павлиньего хвоста раскидывает вокруг себя тюлевую юбку. Тюль шуршит тихонько, как будто сгорают крохотные деревянные стружки. При малейшем движении ветерка низ юбки слегка вздымается, потому что ветру есть куда приложить силы, а вот Софи никому такой возможности не предоставляет. Ткань парит в воздухе, обнажая стройные ноги Софи в тончайшей паутинке чулок, очень дорогих, если подумать, как легко они рвутся. Думать о носкости, долговечности чулок, имея перед глазами это матовое мерцание, было бы извращением, и Райнер изо всех сил старается не думать, с него хватает размышлений о недолговечности его лирики. Радости в этом мало, ведь еще многим будущим поколениям предстоит с вниманием читать его строки. Возможно, однако, что они, грядущие поколения, вовсе не станут этого делать, потому и знать их не будут. Софи в задумчивости (неужели она подумала о его стихах, но нет, очевидно, нет) поднимает с земли маленькую острую веточку и проделывает ею дырку в нейлоне, тянет дальше края дыры, и — вж-ж-ик — трещат петли, чулок такой тонкий, почти невидимый для глаза, но понятно, что там, где раньше был чулок, уже вообще ничего нет, он уничтожен. Прекратил свое существование. Ее волосы так блестят, это результат многих сотен прикосновений специальной щетки. Без этих прикосновений не обойтись, как без масла на бутерброде, правда, при условии что не придется вместо масла обойтись дешевым маргарином. Софи полностью разодрала правый чулок, может, под это дело выпросить у нее пару для Анны, думает Райнер, ведь она портит их намеренно, так что починить невозможно, нет, лучше не надо, только не просить.
— Ладно, я пойду в дом, к гостям, тем более что мама снова на весь вечер выбыла из строя. Если они захотят вдруг послушать мои стихи (Софи тоже пишет, но без особого желания), то прочту им по-французски какое-нибудь похабное место из де Сада или из Батая, их это, правда, не шокирует, но позабавить позабавит. Вот Шварценфельс, тот на днях в клубе обложил последними словами своих карточных партнеров и разбил вдребезги кучу бокалов. |