Отчего-то я начал смеяться. И снова закашлялся, но все-таки я смеялся, рыдал, тряс головой, а потом шлепнулся вперед в серовато-бурую тину, отдался ей, притворяясь, будто плыву в ее клейких объятиях, подгребал ее под себя, стискивал пальцами, втягивал в рот, размазывал по лицу, пил. Я начал сдирать с себя промокшую одежду, влажно извиваться, выбираясь из нее, отбросил ее прочь, полураздраженный, полувозбужденный ее надоедливым, цепким сопротивлением, и наконец остался голым в холодной грязи — я катался в ней, точно пес в навозе, озябший, окоченелый, но смеясь и рыча, втирая эту слизь в тело, возбужденный ее вязкой лаской; холод и влага проигрывали бой моему разгорающемуся жару, и вот уже я стоял на коленях в канаве, полосатый от грязи, и — впервые в жизни — мастурбировал.
Выплеска не случилось, нечистоты остались чисты, и я не воссоединился истинно с землей, но после сухого и яростного оргазма, с теплым сиянием между бедер, все отдающимся во мне, я оделся, дрожа и проклиная крупчатую гладкость влажно сопротивлявшейся одежды. Ругался я теперь более цветисто; словами, что подслушал несколько месяцев назад у садовников, и эти саженцы лишь сейчас укоренились в моей душе и выкинули бутоны на совершенно нечистых теперь губах.
Когда я вернулся в замок, дождь почти рассеялся; я поддался ухаживаниям слуг, добродушным воплям и деловитому сочувствию Матери, с радостью окунулся в теплую ванну с паром, нырнул в пушистые полотенца, в облака пахучего талька и сладкий аромат одеколона, позволил одеть себя в хрустящую чистую ткань; но теперь я носил в себе нечто иное, нечто чуждое, точно вода с песком, проглоченная в канаве, медленно текла по организму, отчасти становясь частью меня.
Жижа, грязь, слизь, почва, сама земля и вся ее склизкая копрологическая неуклюжесть оказались источником наслаждения. В освобождении таился экстаз, в сдержанности — награда превыше самой радости воздержания. Оставаться отстраненным, незапятнанным, держаться на расстоянии от нечестивого мергеля жизни — после этого финальное объятие, приятие и обладание им, этим главным сокровищем, становились сладчайшим, даже блаженно острым наслаждением.
Думаю, с того дня Мать стала смотреть на меня иначе. Я знаю, что ощущал себя иным — не тем мальчиком, что отправился на прогулку. Я старался быть вежливым и учтивым, как того хотела Мать; в ее обществе или в обществе ее знакомых, на чьи доносы — жалобы или похвалы — она полагалась, я надевал личину, однако в душе стал новым, развитым существом, обретшим некую мудрость, — и больше Матери не принадлежал. Ни советом, ни порицанием, ни правилами, ни даже любовью не могла она одарить меня в будущем — я оценивал их, сравнивая с тем вкусом к низменной капитуляции и бесстыдному обладанию, что обнаружил в своей душе, в насыщающей силе того ливня, спуска и падения.
Глава 5
Днем мы отправляемся на охоту. Люди лейтенанта по большей части нянчат свои раны или спят; некоторые рыщут по округе. Слуги принимаются чистить замок, протирают пыль под редкими дырами от пуль, прибирают за солдатами, расставляют, моют и сушат. Их вниманием обойдена лишь троица покачивающихся мародеров; лейтенант хочет, чтобы они остались висеть — предупреждением и напоминанием. Тем временем лагерь перемещенных на лужайках снова заполнился народом: жители сгоревших ферм и деревень находят укрытие среди наших застекленных веранд и беседок, ставят палатки на лужайке для крокета и берут воду из декоративных прудов; форель наша разделяет судьбу павлинов. Среди палаток и временных убежищ разводят еще костры, и вот посреди благородных владений у нас появляется barrio *, favela**, собственное предместье. Лагерь солдаты уже обыскивали; сказали, что ищут оружие, но нашли только непростительный, с их точки зрения, избыток пищи и несколько бутылок — нельзя допустить, чтобы они излились не в те глотки.
* Пригород (исп. |