На почве всегда глупеют, беспочвенность куда перспективнее. Но когда люди, которые сами там не живут, начинают предъявлять мне претензии – типа когда же уже вас наконец начнут здесь бить? – я теряю всякое желание спорить, потому что предмета для спора тут нет. Я бы и теперь закруглил эту дискуссию, но в мужике что-то было. Чувствовалось, что он спорит не ради наскока на меня. В нем ощущались глубинный неуют и давняя запущенность. Он был, как уже сказано, полусед, худ, невысок, длиннонос, на голове у него была порядочно вытертая шапка с козырьком из выдры, и сам он был вытертый, как эта выдра. На длинном носу, на кончике, была такая, что ли, пипка или кнопка, темно-красная, вроде бородавки. В его вопросах была сложная смесь изумления и недоверия: он как будто искренне пытался меня понять, но я никак не влезал в его систему координат.
– То есть вы действительно хотите сказать, что вам так лучше? – спрашивал он.
Я терпеть не могу вопросов, начинающихся с «то есть», потому что в них собеседник пытается переформулировать мою мысль так, как удобнее ему, с огрублениями, упрощениями или собственными аберрациями.
– Я хочу сказать, что не хочу менять культуру на кровь и почву, – повторял я, – и вообще не люблю имманентные признаки. Я – то, что я из себя сделал, понимаете? А не то, с чем я родился.
– То есть вам удобнее в антисемитской среде?
– Это не антисемитская среда! – разозлился я. – Я не менял веру. Я выбрал то лучшее, что, по-моему, есть в истории человеческой мысли. Я живу и работаю в русской культуре, а мимикрировать мне с моей внешностью бессмысленно. И с антисемитизмом я гораздо чаще сталкиваюсь не в русской, а в еврейской среде, вроде вот вашей.
– Я не хочу вас задеть, – сказал он как-то даже испуганно. – Я просто пытаюсь понять.
– Но чего тут непонятного? Давайте, может, о литературе все-таки поговорим?
У него был вид человека, – такие встречаются, – которые много и самостоятельно размышляют о собственном еврействе, о тех, как говорится, вызовах, с которыми сталкиваются, и о том, к чему оно их обязывает. Такой доморощенный философ, много читающий, явно бедный, почти нищий, ушедший, должно быть, с работы, чтобы читать и размышлять. На вид ему было лет пятьдесят, но это были грустные, трудно прожитые пятьдесят лет, и сквозила в нем – лучше Пастернака не скажешь – «мертвящая необходимость добровольного мученичества». Он хотел быть евреем, соответствовать этому, понимать это, он видел в этом что-то особенное, вроде миссии, не понимая, до какой степени эта миссия упразднена. Но именно этого понимания Пастернаку до сих пор и не могут простить. Он не держал на меня никакого зла, но, кажется, искренне хотел понять, что я приобретаю, отказываясь от преимуществ этой идентичности и охотно принимая на себя все ее минусы. Ведь быть евреем, то есть чужаком, имеет смысл, если ты хотя бы чувствуешь «наследие царей и патриархов», как говорил другой затравленный автор. А если ты получаешь одни гонения без всякого мессианства, в чем твой расчет? Объяснить ему это я не мог, да и публика начинала роптать: ей неинтересно было про еврейство, им хотелось понять, действительно ли при правильном чтении представляемой книги можно было разбогатеть. И я сказал этому облезлому пророку, что мы с ним договорим как-нибудь потом, а сейчас позвольте мне вернуться к роману «Квартал».
И он еще немного послушал все это мероприятие, а потом ушел, оставив мне ощущение смутной тревоги и, главное, непобедимое чувство, что я его знал, где-то видел, особенно эту пипку на носу и раннюю седину. Тогда он не был такой облезлый. Напротив, он был скорее веселый. Эта перемена и не давала мне вспомнить его как следует: раньше, кажется, я наблюдал его гораздо более счастливым, а теперь в нем жило неблагополучие и даже, пожалуй, безумие. |