Понимаешь, чтобы дело выиграть, мне надо Ласкера в либерала превратить.
И объясняю ему, что в апелляционном суде, куда наша жалоба пойдет, семь человек, из них трое республиканцы, не скрывающие свою неприязнь к либерализму, два других - либеральные демократы, да еще есть реакционер, "южный демократ", который сто очков вперед республиканцам даст по части неприятия всего, что с либеральным душком, и только последний из них - обыкновенный демократ, без громких слов, зато и без предрассудков.
- Я их всех знаю и наперед скажу, что Эбрамс, Мур, Стивене, республиканцы то есть, проголосуют против. Феррестор, это который южанин, был бы за тебя, если бы партийные склоки разбирались, но твое дело их не касается, так что он поддержит тех трех. А за апелляцию будут либералы, Стедман и Барнс, ну и еще, наверно, Хедэвей, потому что мы с ним приятели, а кроме того, ему не нравится, что у Ласкера с логикой неважно.
- Черт, так выходит, трое за, а четверо против, - хнычет Гаррисон. - Значит, проиграем?
- Я и говорю.
- А в Верховном суде штата?
- Трудно сказать. Не слыхал, чтобы эти как-нибудь об Испании высказывались, и вообще я с ними не знаком. Но последние три года они почти всегда утверждают любое важное решение апелляционного суда.
Гаррисон совсем скис:
- Но ведь так нельзя!
Я улыбнулся:
- Как будто не знаешь, как дела делаются.
- А, черт, но ведь что-то надо же придумать! - И головой трясет, скривился весь, дышит так тяжело да ногой притопывает. Я уж думал, он в обморок сейчас свалится, но ничего, сдержался, только говорит, словно камни во рту ворочает. Еще бы! Ведь одно дело - и это нетрудно - признать, как у кардинала Ньюмена сказано, "отвлеченную истинность" какого-то положения, допустим, "нет в мире справедливости", а совсем другое - почувствовать его "реальную истинность", убедиться в ней, на собственном опыте удостовериться, так что весь клокочешь от бессильного негодования. Помнится, я еще подумал, даст Бог, Гаррисону хватит сил перенести эту чувствительную потерю и хоть чему-то наконец научиться.
Апелляцию я подал.
- Особо не рассчитывай, но пусть дело пока тянется, - говорю, - а там, глядишь, что-нибудь изобретем.
В тот вечер перед отъездом из Балтимора мы с Гаррисоном пошли обедать в клуб, где Билл Фробель был членом, он нас и пригласил. Я похвалил его за вдохновение, а он меня - за то, что умею логику так и сяк поворачивать. Гаррисон сидел насупленный, много пил, но в разговор наш не вмешивался. Вести машину он оказался не в состоянии. Плюхнулся рядом и все за меня цеплялся, прямо-таки слезами заходясь:
- Три миллиона, Тоди, нет, ты подумай, три миллиона!
Я только посматривал на него, не выдавая своих чувств.
- Брось, - говорит, - знаю я, что ты думаешь, только напрасно, мы же с тобой столько лет знакомы. Деньги мне не для того нужны, чтобы направо-налево их швырять, как другие делают. Ты представляешь, что мы трое с этими миллионами сотворить бы могли!
Первый раз он про "мы трое" заговорил с тех пор, как я и Джейн наш роман в 1935 году возобновили, хотя до того "мы трое" из него так и сыпалось.
- По миллиону каждому, что ли? - спрашиваю. - Или общий счет заведем?
Почувствовал он, что я его подкалываю, и ощетинился, всю дорогу потом, словно по обязанности, давал мне понять, мол, если философски подойти, так плевать он хотел, ничуть ему не жалко без трех миллионов остаться. А я краешком глаза поглядывал на него да удивлялся и печалился: надо же, до чего человек с толку сбит.
Все-таки до конца он не выдержал, раскололся, когда мы по мосту над Чоптенком в Кембридж въезжали. Река была вся в белых барашках, холодом от нее веяло. Прямо перед нами в конце бульвара, начинавшегося сразу за мостом, красным полотнищем из неона распласталось по небу "Мортоновские чудесные томаты"; я улыбнулся. |