А и сказали бы — не поверила.
— Лесанка, ты что ль?
— Я, бабушка, — обережница улыбнулась.
Улыбка далась легко, хотя внутри всё сжималось от боли.
Нурлиса что то говорила скрипучим голосом, сварливо бухтела, вытаскивая из сундуков добро, которым Клесх распорядился наделить выученицу.
Девушка молчала. Она слушала и не слышала причитания старухи. Мысли теснились в голове. Сердце трепыхалось. Раньше Лесана не понимала людей, которые в горе будто каменели, не умея выплеснуть боль. Она то к таким не относилась. Она уж если горевала, всегда отпускала страдание слезами. Плакала, захлебывалась. До опустошения в груди, до звона в голове, до тряских судорог.
Но жизнь всякого меняет. Перекраивает на новый лад. И её перекроила. Научила прятать скорбь глубоко — глубоко в сердце, чтобы болела там, никому незаметная, болела изо дня в день, пока не обвыкнется рассудок, не примет душа. А потом страдание становилось частью естества и уже не так мучило.
Лесана научилась терпеть. Без слез. Без жалоб. Равнодушно. Терпеть и ждать, когда горе утихнет.
— …лось то тот сохатый?
Обережница очнулась от медленно перекатывающихся в голове мыслей и ответила:
— Он у себя заперт. Сейчас как раз пойду, платье отнесу да отведу помыться.
Нурлиса протянула девушке стопу одежды и вгляделась в застывшее лицо.
— Чего это с тобой, деточка? — осторожно спросила бабка. — Случилось чего?
Лесана покачала головой.
Ничего у неё не случилось. Жива. Здорова. Случилось с другим. А она… всего лишь вспомнила то, что следовало навсегда забыть. И ведь казалось, ко всему привыкаешь. К чувству глубокой вины, к старой обиде, к горячей ненависти, к стыдному страху. Вот только к утрате надежды невозможно привыкнуть. Разум всё цепляется, всё ищет, за что ухватиться, как не захлебнуться отчаянием… а хвататься бессмысленно. Надежды не осталось.
— Спасибо, бабушка, — девушка улыбнулась и забрала из рук Нурлисы высокую стопку одежды. — Этого нам вовек не сносить.
Старуха посмотрела на неё воспаленными слезящимися глазами:
— Что это ты, а? Чего ещё удумала? — карга грозно двинулась вперед. — Ты мне зенками то не хлопай! Я тебя, как облупленную знаю! Ишь, вытаращилась! А глаза то оловянные, я…
Девушка не стала слушать, поцеловала сварливую бабку в морщинистую щеку и вышла, придерживая подбородком стопу одежи, чтобы та не развалилась.
Нурлиса осеклась, только остановившимся взглядом смотрела на закрывшуюся за обережницей дверь.
Горе учит. Горе и беда.
Вот и Лесана научилась претерпевать любую боль. Научилась говорить спокойно и ровно, несмотря на страдание. Научилась слушать других. Что то говорить и делать самой. И чувствовать, как на место боли заступает звонкая, ничем не заполняемая пустота, в которой бесследно исчезают тревоги и волнения, опасения и страхи. Всё. Наверное, это называют смирением — кроткое принятие безоговорочной жестокости.
Девушка миновала короткий коридор, подошла к знакомой уже двери. Лют в кои веки раз не дрых. Она сунула ему в руки чистое платье и повела в мыльни. Оборотень хромал впереди и был на диво молчалив. Лишь бросил на спутницу короткий пронзительный взгляд, но не обронил ни слова. Диво. А то ведь не заткнешь…
Пока он мылся в кромешной темноте, Лесана сидела в раздевальне и разглядывала свои руки. Просто не знала — куда ещё смотреть. Руки были загрубелые, с застарелыми мозолями, исчерченные тонкими нитями заживших порезов. Гвозди можно забивать и не поранишься…
У Фебра ладони куда жестче и крупнее, а костяшки пальцев — все в старых шрамах. Были.
Глупо теперь убиваться. Рано или поздно, кто то из них двоих получил бы эту весть. Однако, пока ты знаешь, что тот, другой, пускай и где то далеко, но все таки жив — остается надежда. Увидеться. |