Картины продавались через художественный фонд и ушли за границу. Пока была жива мать, в квартире существовала кое-какая мебель, но после Славик все обратил в материалы для своих занятий.
— Т-ты сс-читаешь, я еще на плаву? — потребовал он подтверждения.
— Я ничего не считаю. Я вижу, что ты что-то задумал и морочишь мне голову, — ответил я.
— Да! — важно произнес он, как параноическая личность.
Я молчал.
Потом он прикончил содержимое бутылки и посмотрел на меня.
— Мне предложили работу... — сказал он почти уже не заикаясь, только кадык дергался от волнения.
Когда это наблюдаешь лет пятнадцать подряд и воспринимаешь как естественное различие между ним и собой, это не вызывает сострадания, потому что самый странный человек, которого сторонятся в транспорте, оттого что костюм его в силу жизненных обстоятельств засален и древен, как кайнозойский мастодонт, а взгляд между тем абсолютно девственен, не так жалок, как кажется на первый взгляд, по той причине, что он находится в собственной клетке, из которой выбраться почти невозможно, и эта клетка держит душу лучше всяких запоров.
Ну вот и все, подумал я, амба, даже марша не понадобится.
— Хорошую работу... — повторил Славик, — с возможностью работать и выставляться...
Мы помолчали, и было слышно, как внизу гудят машины. Но ничего не пробило и не дрогнуло — ни в нем, ни во мне.
— "Там"? — спросил я.
— "Т-таам", — подтвердил он.
С этого и следовало начинать, подумал я.
С этого и следовало начинать, подумал я.
Когда у вас такое происходит в жизни, вы даже не сразу понимаете и осознаете, что это. Вы только чувствуете легкое покалывание или онемение, как в замороженной руке, — рану зашивают, и вы ощущаете, как игла с потрескиванием входит в кожу, под которой до этого вы с любопытством рассматривали обнаженные черные сосуды и сочившуюся алую кровь, и вам дурно, и к горлу подкатывает комок, и голова идет кругом, а минут через тридцать, когда действие анестезии ослабнет, вы начинаете холить и укачивать собственную руку, как малое дитя. Так и я почувствовал, что когда-то мне придется холить свою душу, когда над нею проделают подобную операцию, — было отчего.
— Т-ты пойми, я-я ни разу нормально не выставлялся и перспективы — никакой!.. Я как каторжник работаю по двадцать часов — ни просвета, ни отдушины! Одни подачки и обещания!
— Зачем мне это объяснять, — спросил я сварливо, — будто я ничего не знаю, зачем? Что я, в сговоре со всеми?
Мне даже захотелось в чем-то защититься, словно я был виноват, словно все в этом мире зависело только от нас.
— Я не хочу, чтобы меня признали посмертно. Я-я х-хочу з-знать, что я кому-то нужен! — твердил он не слушая меня. — Я должен знать, что нужен, п-понимаешь, н-нужен! — В глазах его стояла тоска человека, у которого хоронят жену, и он присутствует и одновременно не присутствует, и по крышке уже стучат мерзлые комья, и пора уходить и заново начинать жизнь, в которой все будет напоминать о прошлом.
— И там все твердо? — спросил я.
— Т-тверже не бывает, — ответил Славик. — Прислали предложение заключить контракт на три года. Но стоило мне заикнуться, что вывожу картины, как сюда явилась толпа оценщиков... Ха! — он хлопнул себя по коленям. — До этого хотя бы одна скотина поинтересовалась, ч-чем ты занимаешься, тов-варищ, как тебе живется, товарищ, что ты ешь и можешь ли позволить себе жениться, товарищ, и содержать семью на свои крохи, товарищ. А теперь их оценили так, что если продать, хватит на полжизни.
Конечно, он немного перегнул, но лет на двадцать безбедного существования хватило бы точно.
— Я куплю у тебя одну картину. |