Увы! Сван знал по
опыту, что благие намерения третьего лица не имеют власти над женщиной,
раздраженной тем, что человек, которого она не любит, преследует ее даже на
балу. Друг часто спускается к нам один.
Мама не пришла и, не щадя моего самолюбия (заинтересованного в том,
чтобы выдумка насчет поисков, о результате которых она якобы просила меня
сообщить ей, не была разоблачена), велела Франсуазе передать мне: "Ответа не
будет", -- слова, которые потом так часто говорили при мне бедным девушкам
швейцары в "шикарных" гостиницах или лакеи в игорных домах. "Как! Он ничего
не сказал? -- переспрашивали те в изумлении. -- Не может быть! Ведь вы же
ему передали мое письмо. Ну, хорошо, я подожду". И, уподобясь одной из таких
девушек, неизменно уверяющей швейцара, что дополнительный газовый рожок,
который тот хочет зажечь для нее, ей не нужен, остающейся ждать и слышащей
лишь, как швейцар и посыльный время от времени переговариваются о погоде и
как швейцар, вдруг заметив, что указанный одним из постояльцев срок
наступил, велит посыльному поставить напиток в ведро со льдом, -- я,
отвергнув предложение Франсуазы сделать мне настойку и побыть со мной,
отослал ее в буфетную, а сам лег и закрыл глаза, стараясь не прислушиваться
к голосам родных, пивших в саду кофе. Но через несколько секунд я
почувствовал, что, написав записку маме, я, рискуя рассердить ее, настолько
приблизился к ней, что как будто бы осязаю миг ее появления и тем лишаю себя
возможности заснуть, не увидевшись с ней, и сердце мое с каждым мгновеньем
билось все больнее, потому что, уговаривая себя успокоиться и покориться
моей горькой участи, я только усиливал свое возбуждение. Вдруг тоска прошла
и сменилась блаженством, как будто начало действовать сильное болеутоляющее
средство: я решил даже не пытаться заснуть, не повидавшись с мамой, и во что
бы то ни стало поцеловать ее, когда она будет подниматься к себе в спальню,
хотя бы она долго после этого на меня сердилась. Конец мукам, ожидание,
жажда и боязнь опасности -- все это наполнило мою душу необыкновенным
восторгом. Я бесшумно отворил окно и сел у изножья кровати; чтобы меня не
услышали внизу, я сидел почти неподвижно. За окном все предметы тоже как бы
застыли в напряженном молчании, боясь потревожить лунный свет, а свет,
растягивая перед каждым предметом его тень, более плотную и определенную,
чем сам предмет, увеличивал его вдвое и отодвигал, а весь вид в целом
утончал и в то же время разворачивал, как разворачивают свернутый чертеж.
Что испытывало потребность в движении, -- например, листва каштана, -- то
шевелилось. Но всю ее охвативший трепет, тщательно отшлифованный, с
соблюдением малейших оттенков, доведенный до возможной степени совершенства,
не добрызгивался до окружающего, не сливался с ним, оставался обособленным.
Дальние звуки, выделявшиеся на фоне тишины, которая их не поглощала, и
долетавшие, по всей вероятности, из садов, раскинувшихся на другом конце
городка, воспринимались до такой степени "отделанными" в каждом своем
полутоне, что казалось, будто впечатление дальности зависит только от их
пианиссимо, вроде тех мотивов, которые так мастерски исполняет под сурдинку
оркестр консерватории: ни одна нота не пропадет, а у слушателей создается
впечатление, что они звучат где-то далеко от концертного зала, и старые
абоненты, -- в частности, бабушкины сестры, когда Сван уступал им свои
места, -- наставляли уши, словно прислушиваясь к далеким шагам марширующих
солдат, еще не свернувших на улицу Тревизы. |