Глупым он не был, вовсе нет, но, Господи ты Боже мой, до чего же он был подозрительный. Не защитив его от Бобби, покойный отец напрочь лишил младшего сына иллюзий и превратил его в человеконенавистника.
— Угу, — горестно ответствовал он, — вот именно что туго. — Боднул головой воздух и злобно добавил: — А я взял да и выжил.
— Выжил — еще как выжил.
И тут он меня ошеломил. Я удивился бы не меньше, если бы он взял с соседнего сиденья чашку с чаем и, манерно оттопырив мизинец, деликатно отпил бы глоточек.
— Док, а душа-то болит.
— У тебя? — Не веря своим ушам, я выдал ему по полной программе все, что говорится в таких случаях. — Какого черта, о чем ты? Ты вышиб отцу зубы, отчитал мать, когда она плакала, и эта машина, она же твоя, так или не так?
— Ну да. У меня две машины.
— Две — да ты что, уж у кого-кого, а у тебя душе нечего болеть.
— Правда? — спросил меня этот злобный сукин сын.
— Я так думаю.
— Ты меня успокоил, док. Скощу-ка я с тебя доллар. С какой стати тебе платить за мой промах. — Свернув с магистрали на Тридцать Четвертую улицу, он еще больше заблагодушествовал. — Выключу-ка я счетчик и скощу тебе еще доллар.
— Как тебе будет угодно. А ты добрый.
Я засомневался: не пересаливаю ли я. Посмотрел в зеркало: вдруг он решит пришибить меня — с какой стати я сказал, что он добрый. Но нет, ему это очень даже понравилось. Ишь ты, подумал я, а этому парню не чуждо ничто человеческое, в худшем смысле этого слова.
Выскочив у больницы из такси, я — как хороший психиатр — дал ему единственный совет, который, по моему мнению, мог ему пригодиться.
— Держи хвост трубой.
— И ты тоже, док, — сказал он, и его лицо — теперь я увидел это лицо так и не повзрослевшего, раздобревшего, крепко пьющего, озверелого дитяти сорока лет от роду — расплылось в широкой, от уха до уха, улыбке, а значит, мне с ходу удалось добиться успеха на врачебном поприще. Он, как я понял, и впрямь извел отца. Он был из того первобытного племени сыновей, которые — по одной из излюбленных теорий Фрейда — спят и видят, как бы изничтожить отца, изничтожить физически, которые ненавидят и боятся его, а одолев, оказывают ему честь, пожирая его. А я из того племени, которое неспособно дать в зубы. Мы — другие, мы не можем изничтожить ни отца, ни кого бы то ни было. Мы — сыновья, которых страшит насилие, мы не в состоянии причинить боль телесную, мы не умеем бить и колотить, не в силах сокрушить даже самого что ни на есть заслуживающего того врага, хоть и мы не чужды буйства, взрывов гнева и даже жестокости. У нас, как и у людоедов, есть зубы, но служат они лишь для того, чтобы более внятно говорить. Когда мы не находим себе дела, когда нас задвигают в тень, мы раним наших отцов, не размахивая кулаками, не строя злобных козней, не прибегая к безумному, корявому насилию, а словами, мозгами, складом ума — всем тем, что так болезненно разделило нас с нашими отцами и ради чего они самоотверженно гнули спины. Поощряя нас стать такими умниками, такими ешива бухерс, они и не подозревали, что в результате мы оставим их, одиноких, опешивших, беззащитных перед нашим бесконечным словоизвержением.
Наверное, именно боязнь опередить отца настолько, что ему меня не догнать, заставила меня в первые годы в колледже ощущать себя если не его двойником, то медиумом, воображать, что я учусь в колледже вместо него и образование получаю не только я, но и он, и от невежества избавляю и его. А выходило как раз наоборот: каждая книга, которую я прорабатывал и на полях которой делал пометы, каждый курс лекций, который прослушивал, доклад, который написал, увеличивали умственный водораздел, и он разводил нас все дальше с тех пор, как я скороспело — двенадцати лет от роду — поступил в среднюю школу, в том примерно возрасте, когда он навсегда бросил учиться, чтобы помогать родителям-иммигрантам содержать их выводок. |