Все так, и тем не менее мое здравомыслящее «я» не могло освободиться от чувства слиянности с ним, которое овладевало мной в классной и за письменным столом в общежитии, — пылкой, хоть и бредовой уверенности, что он каким-то образом переселился в меня и заодно со своим я оттачиваю и его ум.
Добравшись наконец до отцовской палаты, я увидел, что на тумбочке нет его вещей, открыв шкаф, не увидел там ни его одежды, ни халата, ни чемоданчика. Больше всего меня напугал вид голого матраса, с которого убрали спальные принадлежности. Я кинулся назад в холл к сестринскому посту, в голове тем временем крутилась мысль: Все копчено, все кончено, худшее его миновало, но сестра сказала — и у меня отлегло от сердца, — что несколько часов назад его увезли в операционную. Я опоздал, потому что слишком долго консультировал собственного пациента — таксиста-отцеубийцу. Отец не умер. Но что, если иглу воткнут не туда, что, если он ослепнет, что, если у него парализует и другую половину лица…
Было уже без чего-то пять, когда его перевели из реанимации в четырехместную палату, где его подключили к монитору и где круглосуточно дежурила сестра. Я просидел у его постели, пока посетителям не пришло время уходить, с изумлением следя, как его пульс обретает нормальный ритм — шестьдесят ударов в минуту. У других пациентов, приходивших в себя после операции, скакало давление, а у него держалось давление сто пятьдесят пять на семьдесят восемь. Я, конечно же, не мог расшифровать электрокардиограмму, четко прочерчивавшуюся на экране, но, по-моему, ни экстрасистол, ни аритмии она не показывала. Он по-прежнему оставался чудом из чудес, а раз так, ему не избежать ничего из того, что предначертано.
Чтобы утишить боль во рту, ему велели сосать лед. Я подавал ему лед кусочек за кусочком и снова наполнял мисочку. У него так болел рот, что он практически не мог говорить. А когда наконец-то собрался с силами, высказался коротко и ободряюще.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил я, с тех пор, как его привезли из реанимации, прошел уже час.
Он ответил — еле слышно, угрюмо, без обиняков:
— Лучше бы мне умереть.
Больше жалоб я от него не услышал.
Кровать через проход занимал хрупкий — в чем душа держится — восточного вида старик, из горла у него торчал зонд. Ему сделали операцию на кишечнике, его то и дело позывало на рвоту, и он пытался откашляться. Его дочь, миловидная миниатюрная женщина лет сорока, очень толково и самоотверженно ухаживала за отцом, не говоря ни слова всячески пеклась о нем, но, судя по всему, облегчить его страданий не могла. Лицо его оставалось бесстрастным, но нам было слышно, как через каждые несколько минут он пытается вырвать зонд: ему казалось, он задыхается.
Приехав на следующее утро в больницу, я спросил отца:
— Как ты спал?
— Плохо. Этот китаец всех будил.
Старик — он теперь сидел на стуле у кровати — пытался вырвать зонд, дочь — она уже была на посту — все так же молча хлопотала около него.
— Как рот? — спросил я отца.
Он покачал головой, давая понять, что рот страшно болит.
Сестра сказала, что врач не хочет выписывать отца сегодня, так как он еще не отошел от биопсии. К тому же он еще не мочился и, пока не помочится, отпустить его домой нельзя. Отец сказал, что оправиться ему тоже не удалось, и то и дело вскакивал и уходил в уборную — тужиться. Всякий раз я отводил его туда, а сам оставался за дверью, ждал: вдруг ему понадобится помощь. Время от времени, обихаживая своих отцов, мы с восточной женщиной переглядывались и улыбались.
Отца проведала Лил, навестил Сет с женой Рут; Сэнди и Хелен позвонили ему из Чикаго; Клэр — она вернулась из Лондона— позвонила из Коннектикута; Джонатан — откуда-то, где он колесил по делам службы; позже, когда я помогал отцу справиться, что ему плохо удавалось, с водянистым, неаппетитным обедом, появился доктор Бенджамин, разодетый в пух и прах, излучающий самоуверенность — не врач, а мечта пациента. |