В этот раз его увезли далеко от Красноярска, в номерную зону, огороженную от всего света колючей проволокой, как паутиной.
В зоне был свой целлюлозно-бумажный комбинат. Он работал круглосуточно. Заключенные знали весь процесс изготовления бумаги. Сами заготавливали для нее лес в тайге, отгружали па нагоны готовые рулоны. На этом конечном цикле были заняты «свежаки», попавшие в зону недавно. В бригаду грузчиков зачислили и Калягина.
— Эй, свежак! Твою мать! Тебя зову, падла! — услышал Колька над ухом голос, похожий на медвежий рык.
Это был бугор барака.
— Хиляй сюда, козел, — позвал дружелюбно и добавил: — Нынче будешь канать в грузчиках! Л коль по кайфу придется, поглядим, куда воткнуть!
И гаркнул так, что стекла дрогнули:
— Макарычем меня звать! Допер? Ну, то-то!
Кольку, едва отдохнув, обступили зэки:
— По какой статье влип?
— С каким сроком?
— Какая по счету судимость?
— Сам кто, откуда?
Он все рассказал как на духу. Бугор ни о чем не спрашивал. Но слушал внимательно. Сидел на своей шконке у печки, смотрел в огонь. Когда Николаю показалось, что вопросы исчерпаны и ему можно идти спать, Макарыч внезапно рявкнул:
— Выходит, с голой жопой, без положняка, нарисовался? Секи! Первую получку даже не понюхаешь…
— Понял, — опустил плечи Николай, заранее зная, что спорить бесполезно.
— Ладно, свежак, коль не гоношишься, дыши с кайфом! Ложись рядом. У печки. Вот на эту шконку. На ней вчера Архип окочурился. Глядишь, тебе тоже повезет. На воле шустрей окажешься. Или ссышь? Едино все там будем. Чуть раньше иль позже, какая разница! — лег, кряхтя. И, глянув на Кольку, уже занявшего шконку Архипа, спросил: — Тебе сколько лет отроду?
— Тридцати нет…
— О! Совсем зелень супротив меня!
— А за что сюда попали? — удивился Колька.
— За искусство! Ить я — художник! — оскалил в улыбке крупные желтые зубы.
— Художник? — отвисла челюсть у Николая. Он не мог поверить в услышанное.
— Ну, чего челюсть отвесил? Иль сомневаешься? Зря! Я самый что ни на есть! Отменный портретист! Равных не сыщешь в целом свете. Всех именитых особей с закрытыми глазами изображу. Хоть королеву английскую иль Жоржика Вашингтона, хошь Бисмарка с Лениным. Хоть голиком или в исподнем! Лишь бы в банке приняли! Теперь врубился?
— Фарцовщик? — уточнил Николай.
— Во! В самое очко попал! Он самый. Так вот ты со второй ходки скис! А у меня — уже восьмая! Трижды на мыло распустить хотели! Да не подфартило судейским крысам. По круглым датам не размазывают, милуют жизнь. От того канаю и нынче. Уже три зимы отбарабанил тут. Совсем измаялся.
— Оно и немудрено, — посочувствовал Николай.
— То ли дело раньше! Грудь колесом держал. Теперь спина — в коромысло. Ослаб совсем, — глянул в потолок.
— Да, конечно, вам тяжелее других, — выдохнул Николай трудно.
— Свой хрен двумя руками согнуть не могу! — глянул шельмовато. Николай от удивления воздухом подавился.
— Опять не веришь? Свежак, да ты что? Это ж я, Макарыч! Мне б нынче пяток гимнасток! Я б с ними такую краковяку сбацал, всем чертям завидно стало б! А ты сопли пустил! Баба рога наставила! Да плюнь ты на нее! Баб надо менять, как носки! — снял свои, понюхал, сморщился, бросил в печь. — Вот и с ними! Снялся с ней и забыл, чем воняла! Ни одна лахудра нашей жали не стоит. Все они сучки! Все до единой! И ни одну не допускай выше пояса! — сплюнул, высморкался и продолжил: — Сеструха лажанула? Забей на нее! Проучи лярву! Да так, чтоб задохнулась, изошлась бы злобой и завистью!
— А чему завидовать? Она на воле, а я — в зоне!
— Ну, ты не канючь. |