Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но — прямо скажу — незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.
Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии «утешение». Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).
Печной облик этой зимы был связан не только с Ионой. Без сидения у печи нельзя представить и мое тогдашнее общение с Никодимом. Только это уже не была печь поварни — огромная, пахнущая, хлебосольная — с Никодимом мы сидели у печи Гостевого дома. Во всем доме она была пока единственной и помещалась в коридоре второго этажа, отапливая мою и Никодимову кельи. Топилась печь единожды в сутки, на ночь, когда, собственно, только и требовалось отопление. При том же, что средневековые стены хорошо хранили тепло, даже в дневное время, время нашего отсутствия, в доме не бывало холодно. Пользуясь тем, что, кроме нас, по коридору никто не ходил, мы не только сваливали у печи сырые дрова для просушки, но и установили перед ней два стула.
Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда — говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.
Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.
— Совета?
Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.
— Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.
Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.
— Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.
Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона — тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного «не торопитесь». |