|
Такое порой бывает при переезде с места на место. Любой ранчеро находит полуобглоданный койотами коровий скелет в канаве, если зима, и груду размазанного по асфальту мяса, обсиженного хищными птицами, если лето.
Либби не ела.
Это было из-за Геттисберга. Она была спокойна с тех пор, как заявила, что мы здесь остановимся, если сработает. Теперь она еще заставляла себя голодать.
Именно потому мы с Дарреном оставили ее в мотеле и пошли на эту заправку одни. Ей нужно было подумать в одиночестве, сказал мне Даррен. Однажды я пойму.
– В смысле, надеюсь, что нет, – добавил он, затем пожал плечами так, словно когда-то мне придется понять.
– Расскажи сейчас, – попросил я.
Даррен завел руки за спину и потянулся, выпятив грудь насколько мог, словно вместо грудины у него была костяная «молния», и обвел своим прицелом в глазу все свободные столики заправки.
Затем он вернулся ко мне, словно проверяя, достаточно ли я взрослый.
– Помнишь историю, которую любил рассказывать твой дед, – сказал он, – о том, как ему пришлось поехать в Литтл-Рок?
Это была история о войне.
Даррен тогда был всего лишь волчонком, в любом случае слишком маленьким, чтобы держать винтовку.
Это была работа для мужчин, судя по тому, как рассказывал мой дед. Не для волков.
Случилось то, что какой-то вервольф порвал кого-то, но не закончил дела. Дед плевался после этих слов, ему от одной этой мысли было противно.
Это не касалось милосердия или спортивной чести, как у охотников на оленей. Это касалось самосохранения. Выживания вида.
Ты всаживаешь стрелу в брюхо оленя, и он убегает в полумрак и, скорее всего, умирает в одиночестве, и последний его вздох шевелит опавшие листья, а койоты уже пускают слюни.
Или, если территория соответствующая, один из наших уже кружит с подветренной стороны, чтобы хорошенько принюхаться.
Подстреленный охотником олень на вкус не хуже того, что ты загоняешь сам.
Ты кусаешь какого-нибудь хулигана, вырываешь кусок мяса и продолжаешь бежать по дороге, затем возникает шанс, что панк, подцепивший кровь, начинает испытывать странное – начинают расти волосы, где не ожидал, задерживаться на улице все позже и позже. Это как вторая зрелость, только взрослый, вступающий в нее, имеет зубы и становится тварью, которую надо завалить.
Я никогда таких не видел, но эти людоволки, эти лунные псы – то, на чем основываются фильмы. Они не могут пройти весь путь, не могут обращаться, как ты, если ты прирожденный вервольф, но наполовину все же могут. Когти, слишком много меха, уши и морда. Зубы. Их тело пытается бороться с кровью, сдерживать ее. Но луна – она поет, и кровь поднимается на поверхность, как прилив.
Поскольку они не прирожденные, то трансформация – это как будто тебя убивают много часов. Они словно мечутся между самой низкой передачей и третьей, их постоянно перемалывает между этими состояниями. Их грызет изнутри. И потому они пытаются глодать мир точно так же, как бешеная собака кусается потому, что ей от этого хорошо, потому, что мир – ее боль. Он и распространять такое может.
Даррен мог обратиться за время, пока вытекает кола из банки и сохранив промеж новых своих ушей большую часть себя. Это довольно болезненно, так что он испытывает определенный напряг, плюс запах – на тебя внезапно обрушиваются тысячи запахов и вкусов, и звуков, чтобы побудить тебя заглянуть в загон, а тут в придачу еще и голод, слюна, чтобы облегчить смыкание новых зубов, но все это терпимо. Да и в любом случае стоит того.
Но эти полуволки, ликантропы из кино, обращаются часами, и сквозь жгучую, тягучую боль, когда все их кости ломаются и заново трансформируются, все время пытаясь остаться человеческими, когда прорастают все эти сотни волосков, острые зубы, ранящие неприспособленный под них рот. |