Когда брату исполнилось семнадцать, директор заставил его участвовать в молодежной олимпиаде по программированию; Пауль получил вторую премию за построение синусоидной кривой на компьютере системы «Амига».
— Мог бы запросто взять и первую, — заявил он, — но слишком много времени, скукота, кривые уже никому не интересны!
«Не со злости ли это сказано?» — спрашивал себя Юлиан. По всей вероятности, нет; видимо, ничто на свете не могло вывести брата из равновесия и заставить расчувствоваться. Даже те скупые слезы, которые Юлиан изредка видел на его глазах (упал ли он, или поскользнулся, или его поколотил, всего один только раз, Петер Больберг — потом же сам весь побледнел, стушевался и больше никогда не задирался), выступали только после кратких, но напряженных раздумий. Словно Пауль хотел сначала припомнить, как выражаются человеческие эмоции, и в случае необходимости пробудить их к жизни. Или хотя бы разыграть.
Юлиан никогда не тянул на хорошиста. Ему с трудом давался счет, при письме он допускал ошибки, на большинстве уроков скучал до изнеможения. Учителя отыгрывались на нем, срывая свою злость, — ведь к брату не подкопаешься. Однажды ни с того ни с сего биологичка оставила его после уроков; рабочие на улице шумели, за окном летали вороны, а с футбольного поля доносились крики; в тот день он впервые открыл Спинозу. И хотя не понял ни слова, но совершенно невозмутимый тон повествования, на диво учтивая надменность предложений, каждое из которых, словно произнесенное под высокими сводами, отзывалось эхом в голове, — все это произвело на Юлиана колоссальное впечатление. Он читал о субстанции и атрибутах, о взаимно ограничивающих друг друга модусах и вдруг почувствовал слезы, но объяснялось это просто — слабые глаза. В последнее время все чаще и чаще подтверждалась зыбкость окружающего мира; стаканы и чашки ускользали прямо из-под носа, дверные ручки норовили избежать его прикосновения, а буквы из-за своих вывертов вводили в заблуждение относительно их истинной природы. Врач заставил Юлиана смотреть в аппарат, меняя линзу за линзой и монотонно спрашивая: «Что-нибудь видишь? Ну? Что-нибудь видишь?» Так появились первые очки. Он отправился в школу, и Петер Больберг сразу же сбил их метким ударом мяча; Юлиан получил новые: более дешевые и сидевшие немного криво. Он дочитал «Этику» Спинозы до конца и начал сначала. Там непрерывно что-то доказывалось, внятно и неопровержимо, вот только он никак не мог разобраться; пришлось перелопатить море справочников, но все представлялось еще более запутанным и некоторым образом от него, Юлиана, отстраненным, как чужой разговор, не предназначенный для его ушей. Он вгрызался в текст снова и снова, по-прежнему ни крупицы не понимая. И взял книгу с собой на каникулы.
Отец, постоянно твердивший о «мерах по спасению», снял домик в горах. Тот прижимался к каменистому склону, кровлю покрывала вековая дрань, под которой квартировали крохотные паучки, заползавшие ночью внутрь. Если включался свет, то в какую-то долю секунды Юлиан успевал-таки увидеть их краем глаза. Он делил комнату с Паулем, прислушиваясь по ночам к его дыханию, ворочался с боку на бок и впервые мутился бессонницей. Так проходили часы; месяц в окне карабкался по теням гор. Случайные картинки, бессвязные слова, вырванные из рекламы обрывки фраз, мелодии из телевизора и скучные лица актеров: трескучий бег сознания на холостом ходу, неутомимо себя же подгонявшего. Юлиан впервые прочувствовал разницу между собой и хранившимися в памяти голосами, образами и звуками и даже между собственными мыслями. Он закрывал глаза, снова открывал, обнаруживая, что уже светло и, значит, он все-таки спал. В оцепенении садился в кровати. Братова уже пустовала: белье гладкое, словно на нем никто не лежал.
Днем Пауль рассиживал на балконе, зевая и враждебно поглядывая на солнце, словно не мог дождаться, когда оно скроется, а Юлиан читал «Этику». |