Тем не менее,
она состояла — как я уже сказал — из «фройляйн» перед «Функель», а именно потому, что как она это часто объясняла без того, чтобы ее кто-то об
этом спрашивал, потому что мужчины иначе могли бы подумать, что она вроде бы уже замужем, тогда как она все еще незамужняя девушка и только
собирается это сделать. Это объяснение было, конечно, ничем иным, как абсолютной чушью, потому что человека, который бы женился на старой,
усатой, безгрудой Марие-Луизе Функель, такого просто не сущестновало во всем мире.
На самом деле фройляйн Функель называла себя «фройляйн Функель» потому, что она просто не могла называть себя «фрау Функель», даже если бы она
этою очень захотела, потому что уже существовала одна фрау Функель... или, наверное, нужно сказать правильнее: существовала еще одна фрау
Функель. Дело в том, что у фройляйн Функель была мать. И если я уже говорил, что фройляйн Функель была древней, то я просто не знаю, как я должен
характеризовать фрау Функель: древней, как камень, как кость, как дерево, ископаемо-древней... Мне кажется, что ей было как минимум сто лет. Фрау
Функель была такой старой, что нужно, собственно говоря, заметить, что она вообще существовала в очень ограниченном смысле, в большей степени как
мебель, в большей степени как покрывшаяся пылью, препарированная бабочка или как хрупкая, тонкая, старая ваза, чем как человек, состоящий из
плоти и крови. Она не двигалась, она не говорила, насколько она слышала или видела, я не знаю, я никогда не видел ее иначе, чем сидящей. А именно
она сидела — летом закутанная в белое тюлевое платье, зимой полностью замотанная в черный бархат, из которого по-черепашьи торчала ее головка — в
глубоком кресле в самом дальнем углу комнаты, в которой стояло пианино, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, не удостаивающаяся
ничьего внимания. Только в очень-очень редких случаях, когда ученик уж очень хорошо выучивал домашнее задание и без единой ошибки исполнял этюды
Черни, фройляйн Функель имела обыкновение выходить на середину комнаты и кричать оттуда в сторону глубокого кресла: «Ма! — так называла она свою
мать «Ма», — Ма! Иди сюда, дай мальчику пирожное, он так хорошо играл!» И тогда нужно было идти наискось по всей комнате в угол, становиться
вплотную рядом с глубоким креслом и протягивать руку старой мумии. И фройляйн Функель снова кричала: «Дай мальчику пирожное, Ма!» — и тогда,
неописуемо медленно, откуда-то из-под тюлевой оболочки или из-под черного бархатного одеяния появлялась голубоватая, дрожащая, хрупкая старческая
рука, двигалась, не сопровождаемая ни глазами, ни поворотом черепашьей головы, вправо, над подлокотником к небольшому столику, на котором стояла
ваза с пирожными, брала из вазы одно пирожное, обычно то, которое было наполнено белым кремом, прямоугольное вафельное пирожное, двигалась с
пирожным обратно над подлокотником глубокого кресла, над коленями к протянутой детской руке и клала его туда, словно кусок золота. Иногда
стучалось так, что при этом детская рука на какое-то мгновение соприкасалась с кончиками старческих пальцев, и года ребенка охватывал страх,
проникающий до самого позвоночника, потому что все ожидали жесткого, холодного, словно с рыбой, контакта, а на самом деле он оказывался теплым,
даже горячим и при этом невероятно нежное, легкое, боязливое и тем не менее приводящее в ужас прикосновение, как прикосновение птицы, которая
вдруг вырывается из рук. И тогда говорилось: «Большое спасибо, фрау Функель!» — и поскорее пытались убежать наружу из этой комнаты наружу из
этого мрачного дома, на свободу, на воздух, на солнце. |