..
На Кисловодском вокзале к кучке встречающих большевиков вышел невысокий усатый человек в военном френче, с перевязанной бинтом шеей.
— Я нарком Сталин, — отрывисто проговорил он, не подавая никому руки. — В поэзде холэра. Таварыщ Инэсса умер, таварыщ Камо тоже. Приказ нэмэдленно объявить карантын, а поезд атправыть назад в Москву. За промэдление — расстрэл.
Узнав о смерти Инессы, Ленин впал в прострацию. Уже давно меж ними не было той любви, что в Лонжюмо, он забывал о ней, увлекался молоденькими девчонками, а вот поди ж ты — с ее уходом вся жизнь вытекла из его сердца... Зачем, зачем он на ней не женился! Какое теперь имело значение, была она с Дзержинским или не была; все это был вздор, не стоящий одного ее взгляда, одного слова... За гробом он едва шел; его поддерживали под руки, как немощного старика; впервые с тех пор, как ему исполнилось семь лет, он плакал при людях и не стеснялся этого... Потом сидел угрюмо в кабинете, запершись, не отвечая на стук и звонки, и пил в одиночку, по-черному, неделями напролет; то, надеясь отвлечься, пускался во все тяжкие, и друзья не раз вытаскивали Председателя Совнаркома, избитого и пьяного, из самых гнусных притонов. Его ничуть не интересовало, кто в тот год управлял государством, он не помнил об этом треклятом государстве, не помнил ни о троне, ни о волшебном кольце. Как ни пытался он утопить свое отчаяние на дне бутылки, а все видел ее, ее одну, ее — во всем победительном блеске молодости и красоты, ее — с разметавшимися по подушке золотыми кудрями; и когда кто-нибудь произносил при нем слово «Париж», у него сдавливало горло, и он не мог ничего отвечать.
Он катился в пропасть, ничто не могло удержать его, жена считала его погибшим человеком. Но человеческая душа — странная штука: просмотрев хроники Вертова, он бросил пить, собрался, посуровел. Клин вышибло клином. То, во что большевизаны ввергли страну, не лезло ни в какие ворота. Гражданская война, которая казалась Ленину в стане Махно увеселительной прогулкой, дошла до форменного всенародного самоистребления. Разруха и голод триумфально шествовали по стране, прикидываясь Советской Властью. А может, это она и была. Со страной творилось что-то не то. Вместо того чтобы радостно ходить на работу, все убивали друг друга самыми изощренными способами, и больше всего доставалось евреям, которые, словно ополоумев, лезли и лезли на все посты, пока их родню в местечках вырезали красноармейцы. Никто не рвался созидать. Все убивали, словно только и ждали повода.
Ленин взял себя в руки и вернулся к управлению государством — стал позировать для хроники, подписывать декреты и осторожно проводить на Совнаркоме мысль о том, чтобы сделать все как было.
— ...Так что, Владимир Ильич? — нетерпеливо спросил Вертов. — Пускать в прокат?
— Пускайте. Чего уж там. Ежели ничего другого снимать вы не умеете... А что там у нас со звуком, товарищ Дзига? — Хотя бы в этом вопросе режиссер понимал его.
— Будем стараться, Ильич. Непременно в первую же звуковую фильму вставим ту вашу песенку. (Он записал по памяти песни про журавля и про коней и отдал киношникам — авось пригодится.) Но пока ничего не получается. Нужны большие средства, а наркомат финансов не дает денег.
— Будут вам деньги! — Ленин сердитым жестом придвинул к себе лист бумаги, написал размашисто: «Наркому финансов: запомните, что важнейшим из искусств для нас является...»
В это время дверь просмотровой комнаты отворилась, и, скрипя кожаной курткой, вошел Дзержинский. Он искал Ленина, чтобы тот поставил утвердительную резолюцию под летним расписанием пригородных поездов (неугомонный Феликс Эдмундович хапнул себе наркомат железнодорожного транспорта и имел неплохой барыш на штрафах и фальшивых билетах).
«...является кино», — дописал Ленин и поднял глаза на вошедшего. |