Потом сбоку открывалась пропасть, и мы видели на самом ее дне узкую черную ленту дороги, которую только что покинули. Соланж упивалась зрелищем с детской радостью и ежеминутно привлекала внимание Филиппа на все детали этого пейзажа.
— Смотрите, Марсена, как красиво это плато из ветвей, где сосны покрыты толстым слоем снега… Какая сила чувствуется в этих деревьях, которые не сгибаясь выдерживают такую тяжесть… А это… О, смотрите сюда… Взгляните на этот домик, который сверкает наверху на самом острие утеса, как бриллиант в белом футляре… А краски на снегу… Заметьте, они не белые, но всегда синевато-белые, розовато-белые… Ах! Марсена, Марсена! Как мне это нравится!
В этой восторженной болтовне не было ничего худого, и беспристрастный слушатель нашел бы, по всей вероятности, что она говорила даже с известной грацией, но меня она раздражала. Я удивлялась, как Филипп, который только что сказал, что больше всего на свете любит естественность, мог выносить эти лирические монологи.
«Возможно, что она искренно восхищается, — думала я, — но в конце концов, когда женщине тридцать лет (а то и все тридцать пять… у нее морщины на шее), не может же она радоваться, как ребенок. И потом, ведь мы сами видим, что этот снег синий, розовый… К чему об этом говорить?»
Мне казалось, что Жак Вилье разделял мое мнение, потому что время от времени он подтверждал довольно циничным и немного усталым «да-да» фразы своей жены. Когда он говорил это «да-да», я на один миг проникалась к нему симпатией.
Я не понимала брака этих двух людей. Они были в высшей степени любезны и предупредительны друг к другу, она обращалась с ним с нежной фамильярностью, называя его то Жако, то Жаку, и даже иногда ни с того ни с сего целовала, едва касаясь губами, его щеку. И между тем всякому, кто провел бы с ними несколько часов, становилось ясно, что они не были любовниками, и что Вилье не испытывал никакой ревности из-за жены. Чем и ради чего он жил? Ради другой женщины? Ради своих копей, своих судов и своих марокканских полей? Я не могла его понять, да и не настолько интересовалась им, чтобы ломать голову над этим вопросом. Я презирала его за снисходительность по отношению к жене.
«Ему не больше, чем мне, нужна эта поездка, — думала я, — и если бы у него было хоть чуточку больше настойчивости, ни его, ни меня не было бы здесь».
Филипп, который купил швейцарскую газету, старался перевести биржевые курсы на французские франки и, думая доставить удовольствие Вилье, сообщал ему курсы некоторых ценных бумаг, но тот небрежным жестом отбросил от себя все эти экзотические названия мексиканских и греческих заводов, как знаменитый писатель усталым жестом заставляет смолкнуть льстеца, который цитирует его произведения. Повернувшись ко мне, он спросил, читала ли я роман Пьера Бенуа «Кенигсмарк». Маленький поезд все еще вертелся среди мягких, белых склонов.
* * *
Почему Сен-Морис запечатлелся в моей памяти, подобно какой-то декорации комедии Мюссе, в причудливом сочетании веселого с неправдоподобным и торжественно-печальным? Я вижу наш ночной отъезд с вокзала: огни на снегу, крепкий, здоровый мороз, сани, мулы в упряжи, обвешанной бубенцами и синими, желтыми и красными помпонами. Потом чудесная, мягкая теплота гостиницы, англичане в смокингах в холле, наша большая, уютная комната и счастье остаться, наконец, на несколько минут наедине с мужем.
— Филипп, поцелуй меня, надо освятить эту комнату… Ах, как мне хотелось бы пообедать с тобой здесь, с глазу на глаз… А между тем надо одеваться, сидеть с этими людьми и говорить, говорить…
— Но они очень симпатичные…
— Очень симпатичные… на расстоянии…
— Как ты строга! Ты не нашла, что Соланж была очень мила во время путешествия?
— Знаешь, Филипп, ты просто влюблен в нее. |