Сначала тишина и снежная сырость ночи, чем-то
поразительно знакомые, были приятны мне после моих горячечных
блужданий. Доверчиво я стал соображать, куда я собственно
выбрался, и почему снег, и какие это фонари преувеличенно, но
мутно лучащиеся там и сям в коричневом мраке. Я осмотрел и,
нагнувшись, даже тронул каменную тумбу... потом взглянул на
свою ладонь, полную мокрого, зернистого холодка, словно думая,
что прочту на ней объяснение. Я почувствовал, как легко, как
наивно одет, но ясное сознание того, что из музейных дебрей я
вышел на волю, опять в настоящую жизнь, это сознание было еще
так сильно, что в первые две-три минуты я не испытывал ни
удивления, ни страха. Продолжая неторопливый осмотр, я
оглянулся на дом, у которого стоял -- и сразу обратил внимание
на железные ступени с такими же перилами, спускавшиеся в
подвальный снег. Что-то меня кольнуло в сердце и уже с новым,
беспокойным любопытством я взглянул на мостовую, на белый ее
покров, по которому тянулись черные линии, на бурое небо, по
которому изредка промахивал странный свет, и на толстый парапет
поодаль: за ним чуялся провал, поскрипывало и булькало что-то,
а дальше, за впадиной мрака, тянулась цепь мохнатых огней.
Промокшими туфлями шурша по снегу, я прошел несколько шагов и
все посматривал на темный дом справа: только в одном окне тихо
светилап, лампа под зеленым стеклянным колпаком, -- а вот
запертые деревянные ворота, а вот, должно быть, -- ставни
спящей лавки... и при свете фонаря, форма которого уже давно
мне кричала свою невозможную весть, я разобрал кончик вывески:
"...инка сапог", -- но не снегом, не снегом был затерт твердый
знак. "Нет, я сейчас проснусь", -- произнес я вслух и, дрожа, с
колотящимся сердцем, повернулся, пошел, остановился опять, -- и
где-то раздавался, удаляясь, мягкий ленивый и ровный стук
копыт, и снег ермолкой сидел на чуть косой тумбе, и он же
смутно белел на поленнице из-за забора, и я уже непоправимо
знал, где нахожусь. Увы! это была не Россия моей памяти, а
всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и
безнадежно родная. Полупризрак в легком заграничном костюме
стоял на равнодушном снегу, октябрьской ночью, где-то на Мойке
или на Фонтанке, а может быть и на Обводном канале, -- и надо
было что-то делать, куда- то идти, бежать, дико оберегать свою
хрупкую, свою беззаконную жизнь.
О, как часто во сне мне уже приходилось
испытывать нечто подобное, но теперь это была действительность,
было действительным все, и воздух, как бы просеянный снегом, и
еще не замерзший канал, и рыбный садок, и особенная
квадратность темных и желтых окон. Навстречу мне из тумана
вышел человек в меховой шапке, с портфелем под мышкой и кинул
на меня удивленный взгляд, а потом еще обернулся, пройдя. Я
подождал, пока он скрылся, и тогда начал страшно быстро
вытаскивать все, что у меня былов карманах, и рвать, бросать в
снег, утаптывать, -- бумаги, письмо от сестры из Парижа,
пятьсот франков, платок, папиросы, но для того, чтобы
совершенно отделаться от всех эмигрантских чешуй, необходимо
было бы содрать и уничтожить одежду, белье, обувь, все, --
остаться идеально нагим, и хотя меня и так трясло от то ски и
холода, я сделал, что мог. |