И я оставляю на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый
профиль, благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения.
Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей
дамы, которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной наглостью
посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что "красивая елка, переливаясь
огнями, казалось, сулила им радость ликующую"? Вы все потащили своим дыханием,
ибо достаточно видного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади
существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До несчастья, то есть
до Вашей книги, таким воспоминанием был для меня зыбкий, мелкий свет в
катаных глазах и малиновый отблеск на щеке от глянцевитого домика, висевшего
с ветки, когда, отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого? Ничего, только
тошный душок литературной гари.
По-вашему выходит так, что мы с Катей
вращались в каком-то изысканно культурном бомонде. Ошибка на параллакс,
сударыня. В среде -- пускай светской, к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К. Р. -- крупным
поэтом, Блок -- вредным евреем, пишущим футуристические сонеты об умирающих
лебедях и лиловых ликерах. Какие-то французские и английские стихи ходили
в списках по рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали соблазнительную
анонимность, да и вообще, их странствования забавно сопоставить с подпольным
списыванием крамольных стишков, практиковавшимся в других кругах. О том,
сколь незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались образцами
новейшей иностранной лирики, можно судить по тому, что баловнем среди них
было стихотворение бедного Лун Буйе, писавшего в середине прошлого века.
Катя, упиваясь рокотом, декламировала его и злилась, когда я придирался
к звучнейшей строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает
свою подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по вечерам
собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела роскошным контральто". Что
ж -- еще одна смерть, еще одна жертва Вашей роскошной прозы. А как я лелеял
отзвук той цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению стихов...
Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не та, что пленяла Пушкина,
даже не григорьевская муза, а полудышащая, затасканная, обреченная, причем
все содействовало ее гибели, и граммофон, и война, и всякие "песенки".
Недаром, в очередном припадке провидения, Блок записал какие помнил слова
романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно.
Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти
значили для нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в сирени,
и встает луна, и всеми чувствами правит память -- этот злой властелин ложно-цыганской
романтики? Нам с Катей тоже хотелось вспоминать, но так как вспоминать
было нечего, мы подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали
туда. Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему -- еще
не бывшему -- былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы теми глазами,
которыми теперь мы бы взглянули, с полным сознанием невозместимости утрат,
на тот старый, топкий плот на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я
полагаю даже, что по смутному наитию мы заранее
кое к чему готовились, учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому,
дабы впоследствии, когда это прошлое действительно у нас будет, знать,
как обращаться с ним и не погибнуть под его бременем. |