Грузно лежа в гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур),
Вы, сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен, и,
так как я тоже грузный, изумление сопряжено с одышкой. Вот мы с Вами пыхтим,
ибо несомненно и Вы ошарашены тем, что объявился герой, Вами выдуманный.
Нет, я обмолвился... Гарнир -- Ваш, положим фарш и соус тоже Ваши, но дичь
(опять почти каламбур), дичь, сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой
в крылышке. Диву даюсь, -- где и как неведомой даме удалось похитить мое
прошлое? Неужели приходится допустить, что Вы знакомы с Катей, -- более
того, хороши с ней, -- и что она все Вам и выболтала, сумерничая под балтийскими
соснами вместе с Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как хватило
у Вас бесстыдства, не только использовать Катин рассказ, но еще исказить
его так непоправимо?
Со дня последнего свидания прошло шестнадцать
с лишком лет, -- возраст невесты, старого пса или советской республики.
Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую, из Ваших несметных и смутных
ошибок: мы не ровесники с Катей, -- мне шел восемнадцатый год, -- ей двадцатый.
Доверясь испытанному методу. Вы заставляете свою героиню обнажиться перед
трюмо и затем описываете ее распушенные, пепельные (конечно) волосы и юные
формы. По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты задумчивости
фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили черной бахромой ресниц, которая,
добавлю от себя, как бы удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез
особенный, но мнимый. Катя была стройна, но слегка горбилась, -- приподнимала
плечи, входя в комнату. Она у Вас -- статная девушка с грудными нотками.
Это мучительно, я думал было выписать Ваши
образы, которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои непогрешимые
наблюдения, но получается "кошмарная чепуха", как сказала бы настоящая
Катя, а именно: логос, отпущенный мне, не обладает достаточной точностью
и мощью, чтобы распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах
Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил спасти Катю
от Вашего пера. И все-таки я буду, как Гамлет, спорить, -- и переспорю
Вас.
Тема Вашего произведения -- любовь, слегка
декадентская, на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня
-- Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство на елке у общих друзей, встречи
на Юсуповском катке, ее комната с темно-синими обоями, мебелью из красного
дерева и одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей
ножку, все это так, все это правда, однако Вы умудрились подернуть все
это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое место в кинематографе
"Паризиана", Леонид кладет перчатки в треуголку, но через две-три страницы
он уже оказывается в партикулярном платье, снимает котелок, и перед читателем
-- элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно налакированной
головы и фиолетовым платочком, свесившимся из карманчика. Помню, действительно,
что я одевался под Макса Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь
холодил череп, и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне
волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам моя память
относится ныне с иронией, но вот уж никак не может примирить воспоминание
о муках слишком раннего бритья с матовой, ровной бледностью, о которой
Вы пишете. И я оставляю на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый
профиль, благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения. |