Окажись тогда на его месте другой – выдохшийся, озлобленный, безработный и безденежный люд выбрал бы другого: слишком быстро подобрался огонек к пороховой бочке, в которую превратился город.
Страшен был предшествовавший выборам год. Модное веяние охаивать всех, кто так или иначе был связан с коммунистическим прошлым, уберегло Гридина – позволило ему отсидеться, перевести дух. Выбор жертвы пал на Берлинского.
Эра демократии, «бессмысленной и беспощадной», начиналась в том году. Рвалось к власти изголодавшееся стадо, давило танками себе подобных, на себе же срывало злобу, накопленную в рабском прошлом, хотело обманываться и ненавидело тех, кто обманываться не позволял. И стадо это было – народ; и Берлинскому выпало быть его пастырем.
«Прекратите отравлять окружающую среду! – возмущался народ. – Закройте химзавод!» И Берлинский, человек не очень самостоятельный в силу своего положения, к тому же – популист по натуре (а кто не был популистом в том далеком теперь девяносто первом?), сторонник «прямой демократии» закрыл химзавод как «экологически грязное предприятие».
«Где это видано, чтобы голодать, сидя на нефти?» – кричал народ. Берлинский остановил строительство нефтеперерабатывающего и, получив подачку Центра – мизерные квоты, начал продавать сырую нефть: скорее накормить стадо .
«Конвейеры простаивают! Невыгодно!» – негодовал народ, еще верный принципам коммунистической морали, но уже ставший на путь демократического созидания. И Берлинский распорядился закрыть завод вертолетных двигателей «как нерентабельное предприятие».
Да и что ему оставалось делать? ВПК разъедала коррозия конверсии, белорусы были заняты своими проблемами – какие, к черту, роторы; ижевцы опаздывали с поставкой корпусов – бастовали угольщики, остывали мартены.
«Деньги! Деньги!» – стяжал народ. И Берлинский влезал в долги, хотя деньги к тому времени уже ничего не стоили.
Несколько десятков тысяч безработных вышло на толкучки, пытаясь продать то, что успели украсть до увольнения, что было припрятано предками на «черный день», потому что «черный день» по мнению большинства уже наступил. Всплыли уголовники – амнистия! («Спасибо, бля, ГеКеЧеПе!») Вышли сумасшедшие из клиник: нечем их там кормить. Шпана спешила жить, торопилась чувствовать; стонали кооператоры: обложили их с двух сторон – рэкетом и налогами, задавили на корню…
И тогда народ сказал свое веское слово:
«Берлинского долой! Зачем он химзавод закрыл? Лучше медленно от газу, чем без хлеба с салом – сразу!»
«Милицию – к ответу! Преступность развели! Убива‑аю‑у‑ут!»
Но было уже поздно. Распадался флот. Реорганизация в армии привела к массовому увольнению военнослужащих, происходило «слияние военспецов с криминальным элементом» – адская смесь: мелкие шайки превращались в организованные банды.
Поздно!..
Начались бунты. В стекла администрации Берлинского полетели булыжники. Тысячные митинги, нецензурная брань на лозунгах, перестрелки по ночам. Техас «тридцатых».
Страшно ли было ему, Гридину, обращаться к разъяренному стаду? Да, страшно. Потому что там, наверху, никого из своих уже не осталось. Тех, кто заботился о его росте, кто помогал не словом – делом. Но и те, что пришли, поняли: варяг в дошедшем до «ручки» регионе не разберется.
И вот в самый разгар всенародного бунта, протиснувшись сквозь негодующую толпу, вышел на трибуну Константин Григорьевич Гридин, год тому назад толпой свергнутый и за год своего молчания основательно забытый. Вышел один, без охраны, за неимением таковой и по причине ее бесполезности. Знал: если суждено быть растерзанным, никакая охрана не спасет. |