Гаррисон получал открытки из Стамбула, Токио, Иоганнесбурга, с Ниагары и со Стродосских гор на Кипре, из Берлина и Гонконга; и это были не просто формальные открытки, но вдумчивые, маленькие напоминания от той, что явно была когда то его любовницей. Немногословные, но всегда наполненные содержанием, они гласили: “Я любила тот способ, которым ты любил меня”. Или: “Ты был очень скор – благодарю Бога!” И по душевному состоянию Гаррисона, когда кто нибудь из его кружка читал ему одну из таких открыток, матрона знала, что, если бы там было написано только “приезжай”, – только это, – Гаррисон немедленно выписался бы и поехал к ней. Это была очень странная связь, она медленно умирала и приносила боль, обе стороны чувствовали это, однако каждый оставался сам по себе.
Были также письма из Германии (матрона подозревала, – делового характера), но она никогда не посмела бы прочитать их. Время от времени приходили посылки...
Подходили к концу сентябрь и третий месяц пребывания Гаррисона в центре, когда специальной доставкой принесли посылку. Ее вручили ему там, где он сидел, – в тихой комнате, – наслаждаясь осенними солнечными лучами, падавшими на него сквозь огромные окна, выходящие на залив. Открыв ее (это было нелегко, так как посылка была чрезвычайно хорошо упакована), Гаррисон вытащил пару широких золотых браслетов и позолоченные очки, повторяющие контур лица, со “слепыми” линзами из отражающего серебра. Никакой сопровождающей записки, никаких инструкций, никаких батареек или проводов.
Под орлиным взглядом матроны Гаррисон надел браслеты и головное приспособление (он никогда не думал об этом приспособлении как об очках; очки, как слово, потеряли для него свое значение). Крошечные выступы на внутренней стороне приспособления, как раз там, где оно облегало его виски перед ушами, сжимали и раздражали его, но не сильно. Безусловно, эти выступы были нужны: через них он “слышал” звуковые картинки, которые должны были заменить ему зрение. В течение следующей недели он только и делал что упражнялся, да так много, что ему даже приходилось напоминать о еде.
Теперь он понял, что Шредер имел в виду, когда говорил, что то, другое приспособление, было только “для демонстрации”. Менее чем за месяц его новое приобретение сделало его почти полностью независимым.
Однажды, к концу пятого месяца пребывания Гаррисона в центре (его должны были выписать и предоставить самому себе перед Рождеством), его позвали к телефону. Он знал, что это будет дурная весть. Последние дни он плохо спал: метался и ворочался, – что приводило к беспричинной раздражительности. Он страдал от сильных “ложных” болей в животе, вызвавших тошнотворные головные боли и даже рвоту, но его физическое здоровье, тем не менее, было, как никогда, отличным, фактически он мучился чьими то симптомами и знал чьими. Поэтому, как только он взял трубку, имя “Томас” само собой сорвалось с его губ.
– Ричард, – донесся прерывистый шепот с другого конца провода, – да, это Томас. Я позвонил тебе, чтобы сказать многое, но главное – теперь осталось недолго.
У Гаррисона перехватило дыхание.
– Послушай, – горло предательски пересохло, – я не...
– Умоляю! – прошептал Шредер. – Даже говорить больно. Просто выслушай меня. Потом ты будешь говорить, а я – слушать...
Мой дом в ларце – твой. Ты всегда должен пускать Зауля Зиберта в госпиталь, а Адама Шенка – в библиотеку и обсерваторию. Помимо этого тебе принадлежит все поместье, делай в нем, что хочешь, но распоряжаться им ты не должен. Оно само позаботится о себе. Финансируется поместье отдельно. Вилли Кених знает все тонкости. Теперь слушай внимательно, Ричард. Кроме тех трехсот тысяч фунтов, которые я назначил тебе после того, как ты гостил у меня, я поместил одиннадцать с половиной миллионов немецких марок на счет в одном из швейцарских банков. |