К десяти вечера он уже спал, а к полуночи у него началась агония. Разбуженный непрерывно усиливающейся болью, в полубессознательном состоянии и с одурманенной лекарством головой он был так слаб, что даже не мог разрыдаться. Он мог только лежать, обхватив себя руками и потея. Его постель, казалось, промокла насквозь.
Затем, около часа ночи, он окончательно пришел в себя и сел прямо. Внутренним зрением он увидел говорящего Шредера.
Ричард, вот оно. Я не могу больше сдерживать боль. Слишком слаб. То, что ты испытал до этого, ничто по сравнению с тем, что тебе предстоит пережить теперь. Извини. Черт бы побрал этих докторов. Я думал, что они мои..., но.., у них этика. Они не прикончат меня. И – да поможет мне Бог – я не знаю, как там будет, в том, другом, месте, и я боюсь его!
Затем...
Слепящий свет в сознании Гаррисона, невероятная агония в его теле. Вся его сущность была разорвана болью!.
Он попытался заплакать, но не смог. Боль заморозила слезы в горле, превращая плач в бульканье. Он силился вдохнуть воздух, но его расширяющиеся легкие, казалось, давили на органы, которые и без того горели в собственном аду. В приливе жестокой боли он корчился, извивался в судорогах и бился головой о стену. Он хватался за живот и грудь, чувствовал, как из каждой его поры липким потоком текут кровь и слезы, смешанные с потом.
Он не мог кричать, потому что судорожно хватал воздух и задыхался от боли, которую тот приносил; он не мог смягчить приступы агонии, потому что они были не его, а того, другого, переселяющиеся в его тело из обезумевшего разума Томаса Шредера.
К двум часам ночи Гаррисон понял, что тоже умрет. Он дважды на мгновение терял сознание и приходил в себя, казалось, только для того, чтобы его захлестнули свежие волны агонии. Его вырвало через силу на пол, и от желчи поднимался пар. В ней была кровь. Кровь текла из носа, из прокушенных губ, из глубоких царапин, которые он оставлял на груди и животе.
– Томас! – кричал он в безмолвной агонии. – Томас, ты и меня убиваешь тоже!
Никакого ответа, кроме нового прилива муки – накатившегося режущего набухания нервных окончаний, растворенных в медном купоросе, крик души, снова и снова отзывающийся эхом в его мозгу. Приступы Гаррисона стали такими жестокими, что и без того согнутый почти пополам он слетел с кровати и бился на полу, как червяк на крючке.
– Умирай, ты, ублюдок, умирай! – кричал он в телепатическую пустоту между их сознаниями. – Умирай, ради Бога! Умирай, Томас, умирай!
Кислота каплями падала ему в глаза, уши, мозг. Огонь лизал его легкие, сердце, самую его душу, которая угрожала покинуть тело. Кровь струилась из носа, капала из сведенного судорогой рта.
– Будь ты проклят, Томас. Если ты не умрешь, тогда умру я!
Он бился головой об пол снова и снова. Господи, ему не хватало сил размозжить себе голову! Он нашел бутылку, упавшую с тумбочки и разбившуюся при падении. Острый край отбитого горлышка порезал ему руку, когда Гаррисон подносил его к горлу. Одно стремительное движение этого стеклянного кинжала, один быстрый удар, которого он даже не почувствует в потоке мучений, истязающих его...
...Дверь распахнулась, и молодой психотерапевт, дежуривший ночью, вбежал в палату. Последнюю пару часов он прогуливался, болтая с медсестрой по садику центра и, в сущности, почти добился желаемого. Он уже привел ее на травку, в уютную тень куста, когда из комнаты Гаррисона донесся невероятно сильный грохот. Оттуда всю ночь доносился шум, но Гаррисон был еще тот парень и, наверное, развлекался с какой нибудь своей медсестрой – так думал дежурный врач, но грохот заставил его отказаться от этой мысли. Грохот и сдавленные, из последних сил крики Гаррисона: “Умри.., умри.., умри.., умри!"
Врач выбил бутылку из его трясущейся руки, навалился на него и прижал извивающееся тело к покрытому грубым ковром полу. |