Лучше сделать это в отсутствие Кати. — И он сгрёб оставшиеся письма и спрятал их в конторку, которая стояла в «каминной».
Бородин любил эту комнату: в кабинет часто заходили посторонние и беспокоили его, а «каминная» была отдалённее да и теплее, чем другие комнаты.
Теперь Дианину казалось, что он замечал и раньше признаки болезни и угасание бодрости в Бородине. Александр Порфирьевич нередко засыпал при разговоре, а иногда это случалось с ним и во время лекции. Его рассеянность усилилась, он задыхался при ходьбе. Появилась и небывалая раздражительность; особенно действовали на него несогласия между близкими, их ссоры, а они, к сожалению, случались. Он выговаривал даже Екатерине Сергеевне, и это были уже не прежние добродушные замечания, полные юмора и прощения, а сухие, часто негодующие упрёки. Разумеется, всё это чередовалось со светлыми периодами. После возвращения из Бельгии, где его музыка имела большой успех, он вернулся бодрым и весёлым, но потом снова помрачнел и в письмах всё чаще выставлял знак уныния.
Но как раз в последние дни, особенно после того как он сжигал письма, Александр Порфирьевич повеселел и стал напоминать того Бородина, который всех заражал своей энергией. Ясными, мажорными были эти три дня, и снова казалось, что здоровья хватит ему надолго. И то сказать, ведь он был ещё не стар.
Дианин работал в лаборатории и вдруг услыхал звуки фортепьяно за стеной. Это играл Бородин. Должно быть, в перерыве решил заняться немного музыкой, как бывало раньше. Дианин невольно прислушался. То была импровизация и, судя по многоголосью и компактности звучания, задумано было произведение симфоническое. Обладая хорошим слухом, Дианин мог уловить какую-то связь с анданте Третьей симфонии Бородина, с вариациями, которые он недавно слышал. Неужели это финал?
Поначалу он прислушивался к отдельным фразам, но затем совершенно отложил свою работу. Там, за стеной, играл бог. Свободно и широко, словно несколько оргáнов соединили свою мощь, разрастались звуки. Дианин мог бы сказать себе, что такой музыки он ещё не слыхал — ни у Бородина, ни у кого другого. Разве в детстве, слушая ораторию Генделя, испытывал такое же волнение.
Он не помнил, сколько длилась музыка. Но только понял по своему испугу и растерянности, что она кончилась. Ему показалось странно и страшно вернуться к тому, что было вокруг и в чём он совсем недавно так хорошо ориентировался.
В лабораторию вошёл Бородин.
— Ну, Сашенька, — сказал он прерывистым голосом, — поздравь меня: я только что кончил симфонию! — Он прикрыл глаза рукой, другой потрясал в воздухе: — Я знаю, что у меня есть недурные вещи… Но это такой финал! Такой финалище!
Дианин вскочил с места. Что следовало делать? Просить Бородина сейчас же записать финал? Не медля ни минуты. Сказать: «Если ты сжигал письма, заботясь о будущем, то пойми, насколько важнее сохранить твою музыку!» А может, следует побежать за Глазуновым, привести его, заставить Бородина в его присутствии повторить импровизацию? Глазунов записал бы и, уж во всяком случае, запомнил бы её во всех подробностях.
Но это значило — напомнить о конце. Так намекают на необходимость завещания. Дианин медлил. Но тут заговорил Бородин:
— Что ты так смотришь на меня, Саша? Видишь теперь, что я на многое способен? Жизнь ещё не кончается, о нет!
После этих слов уже стало совсем невозможно напомнить, хотя бы отдалённо, о необходимости спешить. И самому Дианину вдруг показалось, что и тревожиться не надо. Человек, способный на такую импровизацию, живуч. И не так уж близка опасность. Бородин был теперь полон жизни. Вся его фигура, лицо, взгляд, всё дышало торжеством, праздником — в листовском смысле, победой духа над болезнями и невзгодами.
Прозвенел звонок — сигнал к продолжению лекций. В последние месяцы, заслышав звонок, Бородин говорил, кряхтя: «Ох-хо-хо, надо бежать», и шёл, едва волоча ноги. |