Я расщедриваюсь и отпускаю его без лишних капризов. Теперь сижу в «Каке» и пытаюсь разобраться в своем дерьме. Всё действительно понятно, всё действительно сходится. Нелепые, неприятные, но вполне объяснимые выпады мелких малознакомых человечков. Но отчего же так нехорошо на душе… Отчего же так муторно…
В редакцию я решила не возвращаться. Очередной повод для недовольства Вредактора уже не мог испортить картину — она и так была безнадёжно плоха. Впрочем, когда понятие «дисциплинированность» люди считают абсолютным аналогом «посещаемости», даже не стоит жалеть об их тобою недовольстве. Впрочем, это меня сейчас не слишком беспокоит. То, другое беспокойство, о котором пишу в этом тексте беспрерывно, беспричинно достигло своего апогея и затмило все остальные.
Я устала, мне все надоели, я еду домой. Родной подъезд грустно демонстрирует огрызок от освещавшей его всю свою жизнь своей лампочки — домигалась, глупая: пала жертвой пожарных, когда они тут, спасая нас, орудовали.
Соседи скорбно шумят по поводу Мамочкина, и даже выпивают в честь его трагической смерти. Поминки организовали неизвестные нам ранее сыновья Мамочкина, о которых я, забегая вперёд, писала раньше. На застолье приглашают и меня. После пары рюмок чего-то крепкого, я вдруг вспомниаю, что являюсь непосредственной виновнице торжества — ведь это я убила Мамочкина своими аналогиями с великим писателем. Я вспоминаю, но молчу. Не из скромности — от нежелания ворошить тему сбывающихся пророчеств. Тема эта меня и без навязчивых расспросов соседей очень угнетает. Я выждаю удобный момент, чтобы испариться.
В комнате валяются свидетельства нашего знакомства с Пашенькой. /От долгих ночных бесед под утро болит голова/, /от ненужных побед остаётся усталость/, /а потом приходит утро — всё прокурено и серо/. От нас с Пашенькой осталась кишащая червями-окурками пепельница, и излапанные чашки. Мерзко!
«Нельзя так опускаться!» — думаю я. Это даже не про Пашеньку, это про безразличие к порядку в комнате. Устраняю последовательно, сначала безразличие, потом бардак. Берусь за Рукопись. Нужно восстанавливать. Переписываю по памяти Зинаиду Райх, никаких аналогий с живыми людьми стараюсь не проводить. Пусть они и безвредны, как любезно разъяснил Свинтус, но при этом — чувствую сейчас очень ясно — тут они и бессмысленны тоже. Потом принимаюсь за Цветаеву. В который раз уже! За неё, ни разу мною так и не дописанную… Мне тяжело её писать, я слишком её сопереживаю… Переключаюсь на Сонечку. Цветаевская «Повесть о Сонечке» так и дышит моей редакторской Сонечкой. То же безудержное и разрушительное биение жизни, тот же вечный праздник в сочетании с абсолютной безнадёжностью.
— Прочь! Прочь! — вслух ору на свои мысли, но воспоминания всесильны, они просачиваются в самые щели мозга, и вот я уже вспоминаю…
Сонечка смешно признавалась мне в очередной перекур:
— Марина! Мне так невозможно хочется любви! Нет, не той, что на каждый день — таких у меня много. Той, что навсегда и на никогда одновременно. Понимаешь? Чтобы не убить мечту сбываемостью. Но у меня не получается. Полюблю кого-то — и он сбывается, и перестаёт быть великим от этого. Ох, это всё мой характер. Я не верю в сбывшееся. Верю только в загаданное. Мне кажется, если б я встретила Бога, то тут же перестала бы в него верить. Потому что, если он действительно Бог, разве я смогла бы его увидеть?
Записываю мысль: «Мне стихи Цветаевские — жажда несвершённости свершившегося.».
Стыжусь, что не указываю автора формулировки. Ставлю звёздочку над предложением, делаю сноску: «Это чувство я видела в ней всегда, но так чётко охарактеризовала его не я — Софья Карпова, современный носитель образа цветаевской Сонечки Голлидэй». |