Вечер был душный, весь наполненный стрекотом и жужжаньем. Через открытые окна мне был хорошо слышен их возбужденный спор. Левин громко, монотонно и язвительно зачитывал ежедневный «Рацион мула»: «Молотый ячмень — восемь килограммов, кормовая вика — полтора килограмма, сена — три килограмма» — и повторял это снова и снова, пока Авраам не велел ему прекратить эту ерунду.
Левин вышел, хлопнув дверью. Сжавшись, как побитый, он прошел, что-то ворча себе под нос, возле казуарины, меж ветвями которой я сидел, и от обиды даже не заметил меня.
Неделю он не приходил, а потом его ответ появился в виде статьи в деревенском листке, в которой он писал об «одной семье, которая содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением».
Несколько недель подряд деревенский листок был нарасхват. Обычно его страницы заполняла унылая статистика, вроде уровня осадков и цен на молоко, «нескромные объявления о случке», меланхолические размышления подрастающих девиц да всякого рода печальные и радостные объявления. Теперь там изо дня в день публиковались отклики на дискуссию между Зайцером и Левином.
Многие были на стороне Зайцера, но были и такие, которые поддержали старого счетовода. Дани Рылов, у которого тесное личное знакомство с забоем скота вызвало неожиданный приступ сатирических потуг, сочинил фельетон на тему о «мессианской утопии», в котором описывалось, как «милосердные и недальновидные души наполнили Страну Израиля санаториями для больных ослиц и домами престарелых для кур, переставших нести яйца», и все это на общественной земле. Фельетон кончался выводом, что нечего удивляться безудержным затратам на содержание бесполезного мула «со стороны семьи, давно известной ношением своих животных на руках».
В конце концов в дискуссию вмешался сам Элиезер Либерзон. Последний из членов «Трудовой бригады имени Фейги», он уже жил в ту пору в доме престарелых, в той самой комнате, где квартировали когда-то дедушка и Шуламит. Слепой и одинокий, он утратил всякое значение — как в своих собственных глазах, так и в глазах всей деревни. Но теперь он вдруг передал мне, что будет рад, если я приду навестить его, да как можно быстрее, «с карандашом и бумагой».
Мы сидели на веранде. Либерзон расспрашивал меня, что слышно в деревне, — точь-в-точь как дедушка за несколько лет до того, только в дедушкиных расспросах никогда не было такой ярости и печали. Он спросил меня, поливаю ли я цветы на могиле его жены и встречаюсь ли когда-нибудь с его сыном.
— Не так чтобы часто, — ответил я и тут же испугался. — Поливаю, да, но с Даниэлем разговариваю не так чтобы очень часто.
— Все могло быть иначе, — сказал Либерзон.
— Да, — сказал я.
— Что «да»?! Что «да»?! — раздраженно крикнул старик. — Ты не понимаешь, о чем говоришь! «Да», — он говорит!
Я молчал.
— Ты принес бумагу и карандаш? — спросил он.
— Да.
Он сердито продиктовал мне несколько коротких и очень резких фраз для деревенского листка. Он указывал, что «даже если есть определенная экономическая правда в некоторых утверждениях товарища Шломо Левина, самоотверженную работу которого в кооперативном магазине деревенская общественность высоко ценит, тем не менее недопустимо, чтобы общественные служащие позволяли себе такого рода замечания в адрес производительного сектора деревни, к которому принадлежит также наш дорогой товарищ Зайцер».
«Извини, Барух, что я на тебя накричал, — сказал слепой, когда я собрался уходить. |