На все телефонные звонки он отвечал так: «Старшина милиции Березайко слушает». На вид ему было лет тридцать пять. У него были весёлые, завивающиеся кольцами волосы и хмурые, опущенные к низу усы. Я знаю, что полагается ещё описать и глаза, но я даже не могу сказать, какого они были цвета: я в них не посмотрел ни разу.
Мы сидели с одной стороны стола, старшина — с другой. Обстановка в комнате была официальной: телефон, графин с водой на тумбочке у стола, на стене плакат, где было нарисовано, как надо висеть на подножке трамвая, и было сказано в стихах, что делать это запрещено. Окно было обыкновенное, без решёток. Но как только я бросал взгляд на протокол — пять страниц, исписанных неторопливым, старательным почерком старшины, — я не сомневался, что решётки ещё будут.
Если про человека написать, что он «гражданин» и назвать его не просто Толей, а Анатолием Корзинкиным, двенадцати лет, то этому человеку лучше и не надеяться очутиться на свободе. Всё население земного шара милицейский протокол делит на задержанных, свидетелей и пострадавших. Спорить с ним бесполезно. Самым главным пострадавшим я считал себя, но у протокола было совсем другое мнение на этот счёт. Он упорно называл этим словом рыжую девчонку, повисшего на ветке старичка и юношу с журавлиными ногами.
Пострадавшие пошумели, пожаловались, наговорили нам разных обидных слов и ушли. Свидетели ушли ещё раньше. Как только старшина сказал, что будет составлять протокол, их словно ветром сдуло: шла за нами целая толпа, а потом я оглянулся — пусто, ни души.
Задержанными были мы — мальчишка, которого, как выяснилось, звали Алёшей, и я, невинная жертва ужасающих недоразумений. Старшина был очень доволен своей работой: раза три, любуясь, перелистал он протокол. Потом он почесал в затылке и закурил.
— Дежурный по отделению занят. Что мне с вами делать, ума не приложу.
Алёша, должно быть, решил, что с ним советуются. Он поразмыслил, как ему вывести старшину из затруднительного положения, и сказал:
— Если бы я был на вашем месте, а вы на моём, я бы на все четыре стороны отпустил.
— Это за все-то художества? — спросил старшина и углубился в чтение протокола. — Подведём итоги. Н-да… Неприглядная в общем-то получается картина. Нарушение правил поведения граждан в общественных местах — раз.
— Да не нарушали мы ничего!
— Должен заметить, что голословное отрицание только отягчает вашу вину.
— Ну и пускай отягчает! Правда, Корзинкин? Чего нам бояться, если мы виноватыми себя не признаём?
— Не признаёте? А через ограду сквера кто перелезал?
— Я.
— Вот то-то. Дальше. Уличное хулиганство, объектом для коего был выбран престарелый гражданин, что уже само отягчает вашу вину.
— Да что вы всё повторяете «вина» да «вина».
Я уже объяснил; это не мы, а лестница виновата.
— Задержанный, помолчите. Вот сообщник ваш молчит, поскольку осознал (это про меня). А вы для пользы дела слушайте без пререканий и осознавайте.
Я вздрагивал каждый раз, как старшина произносил слова «задержанный» и «сообщник». Я часто-часто моргал и глотал слёзы, а старшина, казалось, не замечал моих мучений. Он всё время обращался к Алёше, и я не мог понять, лучше это для меня или нет.
— Дальше, — продолжал старшина, перелистывая протокол. Он недоуменно пожал плечами. — Нет, объясните вы мне, в чём перед вами Вера провинилась. Никак я этого в толк взять не могу.
— Какая Вера?
— Ишь ты! Память коротка. Та самая, которой вы, — старшина поискал нужную строчку в протоколе, — «нанесли материальный ущерб в виде уничтожения продуктов путём выбрасывания таковых в мусорный бак».
— Ни в чём не провинилась, — вздохнул Алёша. |